— Да я… Да погоди… Ермилыч…
— И слушать не желаю.
Председатель знал, что Ермилов горячий — может уйти, не повернуться. И потому, хоть и прихрамывая, не отставал ни на шаг.
— Ермилыч… голубь! А не ворованное?.. А вдруг они тебя обманывают?
— Говорят же тебе: нет, не ворованное!
— А поклянись.
— Ну, клянусь!
Председатель схватил его за рукав полушубка:
— Ермилыч… Может, это. Может, правда купить у них? Бог с ними, с деньгами…
— Иди сам договаривайся. Я больше не ходок.
— Пойдем вместе. Пойдем и купим… Ермилыч, ты ж и языкат, и все такое. Пойдем вместе, а? Пойдем, голубь…
Так они и прошли вместе к трем громадным мазовским машинам, что стояли носами друг к другу, будто принюхивались.
А кругом шло продолжение. Девки в нарядных платках стояли на правом или на левом крыле машины и болтали с приехавшими шоферами. Или уже влезли внутрь кабины и, закрыв окна, болтали и беззвучно, немо смеялись там, внутри.
Вечерело. Возвращались те, кто ездили в райцентр. Первыми возвращались старушки — шли мелкими шажками и сияли старушечьей благостью.
Солнце садилось. Снег становился алым, затем багровел — и надолго переходил в розоватый, мягкий, с сумеречным наплывом. И пришло ощущение, которое подстерегает без причины и не угадаешь где. Вот так и было. Стали розоватые сумерки. И ничего особенного. Кто-то бросался снежками. Девки болтали с шоферами. А деревенские пацаны не прекращали своего челночного движения: прыгали в машину, ехали через реку, а там цеплялись к встречной машине и возвращались в деревню.
* * *
Я вернулся в избу. Анюты дома не было. Муж ее и дети спали — из спальной комнаты доносилось мерное и хорошо слышное хозяйское дыхание.
— Ну? Спать будем? — спросил я Машулю.
Девочка сидела и рассматривала отрывной календарь. Пальцами она придерживала красные воскресные листки. И сказала:
— Хочешь, почитаю тебе по одним воскресеньям?
Читала она легко, бегло. К вечеру она стала гораздо активнее, как это и бывает у вялых детей. Слова ее торопились, с лихорадочной даже спешкой. Глаза блестели. А было время спать.
Мы стали укладываться. Для меня и Андрея (Андрей где-то загулял) на полу лежали старые тулупы. А Машуле еще днем было постелено на сундучке. Я сказал ей: «Спокойной ночи», — и, не гася свет, мы скоро уснули.
Проснулся я оттого, что Машуля меня звала.
— Что такое?
— Волк, дядя… Волк.
Время от времени слышался вой.
— Это не волк, Машенька. Это собака. Ты ж девочка умная, знаешь, что по ночам собаки иногда воют. Это бывает…
— Нет, дядя, волк это. Честно вам говорю: волк…
Она сошла с сундучка, шагнула ко мне и прижалась, ее била дрожь. Я погладил ее, говорил что-то, чтобы она успокоилась. И скоро она уснула. Я как раз переносил ее на сундучок, легкое и маленькое тельце.
— Тсс, — сказал я входящему Андрею.
— Ага, ага, — закивал он понимающе. И добавил шепотом: — Сказал я Анюте. Это она голосит. Слышишь?
— Она?
— На крыльце сидит…
И опять раздались эти необычные звуки, не рыданья и не крики. Я различил теперь всхлипыванья. Но всхлипы были редки, а больше всего длилось это протяжное, однообразное… Анюта пришла примерно через полчаса. Мы лежали на полу, уже молчали и будто бы спали. Она села за стол, принесла две или три картошки в мундирах и съела их, макая в соль. Она очень медленно ела. Выпила холодного чая и прошла в ту половину. Слышно было, как она раздевается.
Муж Анюты тихо сказал:
— Поплакала?
— Поплакала.
Помолчали.
— Ты хоть поела? — Он вздохнул и добавил: — А эти-то легли?
— Спят, — сказала она.
Все стихло. Заснул Андрей. И я засыпал — перед глазами все падали и оседали искры, от долгого смотренья на сегодняшний снег.
Помимо своей чудовищной говорливости, Якушкин передавал энергию внешне совсем просто, и, может быть, слишком просто — из рук в руки; делалось же это втиранием, делалось не всегда и не направо-налево, а исключительно в кризисные ночи, когда умирающий — умирал. Но только чудо исцеления совершалось, отчудивший Якушкин тут же и по каким-то своим знахарским причинам вновь спешил отдалиться и уйти, оставив больного в одиночестве. Приезжая, он лишь навещал: через день, и два, и вот уже через три. Он входил, и, едва слышались его бухающие шаги, больной в постели трепетал и дергался, как трепещет и дергается телом молоденькая женщина перед объятьями; лежачий, он запрокидывал голову, чтобы видеть входящего Якушкина, и, слабо вскрикивая, уже тянул издалека руки к рукам.
Якушкин, перетоптавшись возле постели, садился; он не спешил: минуту-две старый знахарь не видел больного, и взгляд его застывал; упершийся глазами в паркетину пола или в стертый рисунок коврика, старик надувался: казалось, он выродит сейчас от натуги некое огромное яйцо, может быть, птенца. Глаза у него округлялись. Он багровел. Склоняясь к больному, мелко и зажданно подрагивающему от нетерпения, знахарь брал наконец ладони его в свои и ласково говорил, хотя в ласковости была и всегда таилась припрятанная угроза:
— Ну, будешь за жизнь бороться? — И смеялся стариковским, погромыхивающим вдруг смешком.
Поначалу хватало ему и ласковости, и такта: во всяком случае, не сразу напоминал он умирающему, что тот подонок и скот и что болезнь свою и беду не только заслужил, но еще и недобрал в ней: повезло. Неизменно доброжелательный в первые минуты, Якушкин не говорил умирающему, что тот, если уж по совести, давным-давно должен прикармливать собой червей. Знахарь кивал и даже подкупающе улыбался, показывая желтые стариковские зубы. Лишь после, расспросами вызвав и выманив (или же просто выждав) минуту человеческой слабости, он начинал орать и грубо тыкать: «Чего, чего, сука, хнычешь — думай-ка лучше, в чем перед природой провинился. Ну?.. Небось жрал чрезмерно? Небось на должности лез, отпихивая локтями? Блядовал? Пил?!» — орал Якушкин, а больной, застигнутый и доверившийся, в немощи наскоро соглашался: мол, виновен, такая, мол, жизнь, — однако признание кивком и спешной слезой не смягчало Якушкина; более того, добравшийся до души знахарь тут только и распалялся. Над больным, теперь уже неотрывно, нависал приблизившийся и огромный стариковский череп, на котором под седыми волосами тянулся, темнея, неровный зигзагообразный шрам (в период говорливости шрам зудел, и он скреб его). Знахарь теперь говорил, бубнил безостановочно, крича больному вдруг и прямо в лицо, — и тот терпел.
Без возможности встать, или же отодвинуться, или хотя бы зажать уши, распластанный, больной лишь дергался, выкрикивая наконец истерзанно и истерично: «…Уберите его от меня, прошу! Не могу-у-у, уберите же изверга!» Изверга, однако, не убирали, никто не входил. Никто даже не заглянул, не сунул, обеспокоившийся, головы в дверь, так как жесткая мера невмешательства непременно оговаривалась с родными перед врачеваньем. Лицо в лицо Якушкин бубнил и бубнил ему свое, пока истерика больного не сламывалась и не дробилась в хныканье, в жалобные стоны бессилья, после чего Якушкин сам же и отворачивался как бы с омерзением от жалкого и распластанного, уходя на кухню глотнуть чаю.
Якушкин так и сидел, уставившийся в хлебную крошку, в россыпь крошек на кухонном столе; он вроде бы надолго здесь расположился, но совсем скоро, как и было замыслено, больной из той комнаты («Сергей Степанович!.. Сергей Степанович!..») звал его расслабленно и моляще, потому что без знахаря становилось к вечеру жутко.
Внутренняя тяга, уже приковав (приговорив) больного к этому хаму и крикуну, срабатывала; тяга оказывалась зависимостью: жалок и, конечно же, в чем-то и впрямь «перед природой виновен»; выпивал, к примеру, женщины тоже, но ведь умирающий, больной ведь, и неужели же о той сослуживице опять рассказывать? «Сергей Степанович!..» — расслабленно звал он и кликал, однако Якушкин приблизительных покаяний не терпел, не принимал, что и выяснялось немедленно: «Знаю! Знаю!.. Уж слышал!» (выкладывай, мол, с донышка!) — грубо перебивал знахарь, едва войдя с кухни бухающими шагами, не успевший допить там чай. Выслушав, Якушкин начинал дергать его вновь, и часа через четыре больной находился в состоянии, близком к обмороку. В околообморочной глубокой слабости больной и засыпал, тогда знахарь уходил. И заметно было — Якушкин уходил, пошатываясь, тоже опустошенный: мол, все свое отдал.
Но отдал он много — не все. В полосе активной говорливости (от полутора до двух месяцев) Якушкин рта как бы и не закрывал и после длительного, яростного врачеванья был в силах сразу же идти к остановке и втискиваться и ехать, стоя в тряском автобусе, к тем своим и любимым, кто не разбегался, кто верил и у кого тяга к Якушкину день ото дня уже переросла в некое нешумное родство: они ждали.