Сначала он несколько раз позволял человеку угадать. И лишь потом начиналась настоящая игра.
Как правило во время игры он даже не прижимал горошину к внешней стороне стакана, с тем чтобы потом аккуратно просунуть ее туда, куда нужно. Она действительно находилась внутри. Последним движением он сильно раскручивал стакан с горошиной – так, что она вращалась внутри него, не выпадая. Край стакана приподнимался, обнажая голый участок стола. И стоящий рядом зритель терял к «пустому» стаканчику интерес, радуясь собственной наблюдательности, тыкал пальцем в другой…
– Извини, дорогой, опять не угадал!
На это я не любила смотреть.
По вечерам к нам часто приходили гости, его приятели – расписать пульку. Перед их приходом он снимал скатерть с полированного стола и тщательно протирал его мягкой сухой тряпкой. Потом протирал полированный шкаф, стоявший позади стола. И еще зеркало, висевшее позади стола.
Когда они приходили, он рассаживал их за этим столом. Спиной к полированному шкафу. Спиной к зеркалу. И говорил:
– Маша, ты не сваришь нам кофе?
Я молча шла на кухню и варила кофе. А он нарезал сыр маленькими ровными ломтиками.
Потом они играли в карты, пили кофе, пили минералку, пили водку и курили. Он улыбался уголком рта. Глазами не улыбался – никогда. Равнодушно и немного рассеянно он всматривался в отражающую поверхность стола, шкафа и зеркала, изучая, запоминая чужие карты.
Я помню. Как потом все это прекратилось – и начался цирк.
Он говорил, что это какой-то новый, частный цирк. На окраине Москвы, в здании давно уже не функционировавшего, отданного под склад кинотеатра «Слава». Его пригласили туда работать фокусником – и вроде бы очень неплохо платили. Какие фокусы он показывал там, что там вообще происходило… я не знаю. Он никогда не рассказывал мне. И никогда не брал меня с собой.
Он стал возвращаться поздно ночью – в два часа, в три часа, на рассвете… Возможно, не было вообще никакого цирка. Возможно, было что-то совсем другое. Врать ведь он умел не только руками – но и глазами, языком, всей душой…
Я помню.
Он возвращался на рассвете, и от него пахло вином, табаком, чужими замусоленными деньгами и чужими застарелыми духами. В полусне я отодвигалась на другой край кровати, чтобы не вдыхать этот омерзительный затхлый запах.
Меня тошнило от его запаха. Меня тошнило от его рук. Меня тошнило почти от всего, с утра до вечера, с утра до вечера.
Уже тогда. Кажется, уже тогда у него кто-то появился. Другая женщина. Когда я была на третьем месяце, у него появилась другая женщина. И потом… И дальше…
Я помню.
Я сижу на веранде дачи в зеленом плюшевом кресле. Он гладит меня по волосам – рассеянно, торопливо. Он думает не обо мне. От его рук пахнет этой дрянью – старыми выдохшимися духами. Он приехал ко мне на выходные, он сегодня уедет. Мы только что медленно прогуливались по лесу. Мы три раза обошли вокруг болота. Он приехал ко мне на выходные, и ему со мной было смертельно скучно. Он сейчас уедет. Сейчас. Уедет.
– Она что, пользуется духами своей прабабушки? – спрашиваю визгливо и зло.
Он отдергивает руку:
– Кто – она?
– Кто? Я не знаю, кто. Эта. Твоя, из цирка. Может быть, она гимнастка? Или дрессировщица тигров? Я не знаю. Может, она ходит по канату? У нее отличная фигура, да? Не то что у меня? – я смотрю вниз, на свои отекшие ноги, на свой живот, упакованный в серо-голубой вельветовый комбинезон на бретельках. Комбинезон для беременных… Я вытираю слезы.
Я превратилась в нелепого Карлсона. Я превратилась в тупого пингвина. Я превратилась в плаксивую дуру. Я превратилась в покрытую кожей капсулу, в которой видит сны, сосет палец, не дыша, живет, шевелится и бултыхается кто-то… что-то.
– О чем ты? Я, честно говоря, не понимаю, – его свинцового цвета глаза пустые, такие пустые. Он смотрит на часы. Он скоро уедет.
* * *
Я терпеть не могла эту дачу. Терпеть не могла вечно сырое постельное белье на узкой скрипучей кровати, вечно сырые деревянные стены, увешанные маленькими уродливыми иконами, весь в бурых потеках, в пятнах осыпавшейся известки потолок, по углам увитый пушистой сеточкой паутины…
Я терпеть не могла комаров, распухших от моей крови, паучков, придавленных моей тушей во сне… огромных усатых ночных мотыльков, которые в исступлении бились о раскаленную лампочку, а потом тяжело падали на письменный стол, на пол, на мою кровать – или же навсегда оставались там, внутри белого расписного плафона, и извивались, и тихо шелестели в предсмертной агонии…
Я терпеть не могла песочное печенье, которое в немыслимых количествах каждое утро выпекала Галина Сергеевна, – чтобы потом оно день за днем сохло на столе и на подоконнике, засиженное мухами, прогоркшее на солнце…
И букетики мелких полевых цветов, которые она ежедневно приносила ко мне в комнату и ставила в белую узкую вазочку, – их я тоже терпеть не могла.
И еще – тощую черную кошку Эльзу с огромными мутно-желтыми глазами, с короткой блестящей шерстью, с узкой треугольной головой инопланетного пришельца… По ночам она часто запрыгивала в мою комнату через форточку, садилась на подоконник и, размахивая влажным напряженным хвостом, таращилась на меня – долго, тихо. От этого взгляда я просыпалась. Тогда она аккуратно спускалась с подоконника на мою постель и ложилась ко мне на живот. Она лежала на мне красивой черной кляксой и урчала, то втягивая, то выпуская острые коготки, слегка подцепляя ими мою голую кожу. А он – спавший, просыпавшийся, плававший во мне – отвечал ей изнутри, прикасался ко мне с той стороны, с изнанки. Казалось, они так играли. Они долго могли так играть – через меня. Эльза была очень теплая, почти горячая… И, боясь потревожить ее, боясь пошевелиться, я засыпала снова, убаюканная их игрой и этим теплом.
Я это терпеть не могла…
И если бы Иосиф не настаивал, я ни за что не стала бы жить там все лето. Но он настаивал («Нельзя думать только о себе… В Москве такая духота… Это для твоего же блага… Свежий воздух полезен для ребенка… Я буду приезжать по выходным…»). И я там жила. Все лето – до самых родов.
Я помню.
Каждый день я ходила гулять к болоту, подыхая со скуки, подыхая от ревности. Каждый день я считала, сколько еще осталось этих ужасных дней. До выходных. До конца лета. До родов. Каждый день я слушала похотливое мяуканье Эльзы, воркование Галины Сергеевны и пьяный бред дяди Леши…
* * *
Дядя Леша был шизофреником, алкоголиком, убежденным христианином, патриотом, монархистом, антисемитом и философом. Опасное сочетание.
Каждый день он попеременно надевал одну из трех своих одинаковых белых рубашек. Различались эти рубашки только надписями, вышитыми на спине неумелым крупным крестиком: «Россия для русских», «Спаси и сохрани» и «С пидарами не пью».
В «кабинете» дяди Леши все стены были увешаны иконами с ликами святых, большими календарями с видами среднерусской возвышенности, а также портретами русских царей в золоченых рамах. Вдоль стен тянулись стройные ряды пустых бутылок.
По вечерам дядя Леша крутил диск мертвого телефона, из которого торчал черный обстриженный локон никуда не ведущего шнура, – и доверительно что-то бубнил в ватную тишину растрескавшейся красной трубки. О чем-то просил, докладывал, отчитывался, договаривался…
По воскресеньям дядя Леша часто совершал паломничества в звенигородский Саввино-Сторожевский монастырь. После чего там же, в Звенигороде, заходил в свой любимый кабак «У Патрикеевны», садился на свое любимое место – у кадки с пальмой, – за стол, накрытый бордовой бархатной скатертью, и заказывал сначала картошку с грибами и апельсиновый сок, а потом графин водки – и нажирался до потери памяти. Домой дядя Леша обычно возвращался на рассвете следующего дня. И если его спрашивали, где он шлялся всю ночь, он заплетающимся языком отвечал, что гулял в лесу и видел там чудеса. Реже признавался, что пугал прохожих. Несколько раз местные заядлые грибники, выходившие на охоту с утра пораньше, действительно заставали его за этим странным занятием. Дядя Леша стоял, притаившись за деревом, и странно подхихикивал. А когда кто-нибудь проходил мимо, он выскакивал из своего укрытия, размахивая руками и дико крича «у-у-у!».
Но вообще-то в поселке дядю Лешу жалели и уважали – особенно сильно уважали с тех пор, как в один из воскресных вечеров ему явилась дева Мария. Об этом инциденте дядя Леша рассказывал часто и с удовольствием.
Он как раз недавно вышел из «Патрикеевны» и, пошатываясь, углублялся в лес, когда вдруг заметил ее. Дева Мария сидела на березе – на самом верху – и улыбалась дяде Леше мудрой улыбкой. Он попытался затеять с ней разговор, но она упорно молчала и только все улыбалась, улыбалась загадочно, как Чеширский кот. А потом она поманила его пальцем – и дядя Леша послушно полез на березу. Уж очень ему хотелось получше ее разглядеть, а может быть, даже потрогать, если она вдруг позволит. Однако когда до девы оставалось карабкаться всего ничего, она медленно растворилась в воздухе – и дядя Леша от неожиданности упал.