Персональное дело несчастного Вени разбирали на закрытом комсомольском собрании. Поначалу все шло к исключению из рядов, а следовательно, к окончательной жизненной катастрофе. Оскорбленные однокурсницы жаждали его крови. Ишь ты! Тут пруд пруди своих нецелованных соратниц по борьбе за знания, а его, гада, на импорт потянуло! Однокурсники же озверели от зависти — ведь никто из них не отважился даже близко подойти к капиталистическим прелестницам. Декан факультета, в свое время так и не решившийся убежать от постылой жены к горячо любимой аспирантке, тоже, хмурясь, требовал самых суровых мер.
И вдруг, к всеобщему изумлению, за аморального юношу страстно вступилась строгая Ангелина, та самая отличница, в которую наш герой был безнадежно влюблен, покуда не впал в казановщину. Мудрая девица заявила, что исключить из рядов — значит расписаться в полной идейно-педагогической беспомощности коллектива, и высказала готовность взять оступившегося товарища на поруки. При этом она смотрела на Веню такими глазами, что он сразу понял: любим, и любим горячо! А как, в самом деле, не увлечься парнем — спортивным, подтянутым, обходительным, аккуратным, модно одетым, танцующим и свободно говорящим по-английски? Разве таких много?
Взяв Веню на поруки, Ангелина его уже не выпустила. Вскоре молодые люди зарегистрировались в загсе, устроив в студенческом общежитии грандиозные танцы под патефон. Прошли годы. Обглоданный Советский Союз называется теперь Россией, а КГБ переталдычили в ФСБ. Но Вениамин Сергеевич и Ангелина Михайловна до сих пор вместе, а судя по тому, как они смотрели друг на друга на золотой свадьбе, именно с законной супругой счастливчику Вене удалось-таки найти третью позу Казановы. Или не удалось… Разве это важно, когда любишь?
Такая концовка, по мнению Андрея Львовича, должна была очень понравиться домохозяйкам и обеспечить книжке коммерческий успех.
…Номер Жарынина почти ничем не отличался от кокотовского: даже из санузла доносилось то же неисправное журчание. Лишь в серванте виднелись остатки другого сервиза — с маками, и телевизор был поменьше да поновей. Кроме того, в комнате царил совершенно иной — пряно-благородный табачный — запах. На письменном столе лежала пачка табака с изображением усатого курильщика в тельняшке, а рядом, на особой подставочке, выстроились разнокалиберные трубки с прямыми или изогнутыми мундштуками. Их черные, коричневые, янтарные чубуки напоминали крошечные мортиры, наставившие на гостя закопченные жерла. В щель между стеной и батареей отопления режиссер вставил наискосок свою трость, накинув на нее, как на вешалку, бархатный берет с перышком, которое чуть заметно ерошилось от ходившего по комнате сквозняка.
Жарынин сел во вращающееся кресло и разрешающе кивнул Кокотову на истертый диванчик, затем шумно вскрыл пачку и щепотью извлек оттуда табак, похожий на клок спутанных золотистых волос. Некоторое время он задумчиво разглядывал трубки и наконец избрал одну — с искривленным, как знак вопроса, мундштуком и словно выточенным из древесного мрамора палевым чубуком, покрытым изысканными темными прожилками.
— Вы знаете, как в прежние времена обкуривали настоящую трубку?
— Нет, — ответил Андрей Львович, наблюдая, как соавтор втрамбовывает золотые прядки в закопченное жерло специальным металлическим пестиком.
— Новую трубку на год отдавали моряку, отправлявшемуся в плаванье. Когда он возвращался, трубку у него забирали и заменяли мундштук. Только тогда настоящий ценитель начинал ею пользоваться! Это не напоминает вам мемесис?
— Что?
— Отношение искусства к действительности.
— По-моему, сравнение натянутое, — с раздражением отозвался Кокотов.
— Возможно! — согласился Жарынин, занятый тем, что распалял табак при помощи специальной зажигалки, выбрасывавшей пламя не вверх, а вбок, точно автоген.
Комната стала наполняться густым, но не слоистым, как от сигарет, а клубящимся ароматным туманом. Режиссер сильно, так что западали щеки и шевелилась лысина, несколько раз втянул в себя дым, потом с облегчением выпустил длинную струю и, наслаждаясь, откинулся в кресле:
— Ну-с, а теперь разомнем тему! Расскажите-ка мне, дорогой соавтор, о чем, собственно, ваш рассказ?
— Но вы же читали!
— Разумеется, читал. Иначе мы бы с вами сейчас здесь не сидели. Я просто хочу от вас в двух словах услышать, что в вашем рассказе происходит.
— В каком смысле?
— В прямом. Кто куда пошел, что сказал, кого ударил или даже лучше — убил… Ну-с!
— Никто никого не убивал. Вы же читали! Что вы надо мной изгиляетесь?
— А знаете, почему вы так занервничали? — Жарынин пыхнул трубкой. — Подсознательно вы понимаете: в вашем рассказе ровным счетом ничего не происходит. Нет действия. В литературе это иногда допустимо. В кино — никогда: кино без действия — как женская грудь без силикона. Не стоит!
— Зачем же вы тогда звонили? Зачем сюда привезли?! — истерически-спокойно спросил Кокотов.
— Я уже объяснял: мне понравился ваш «Гипсовый трубач». Ну-с, а теперь давайте посмотрим, что из этого можно сделать!
— А что вы хотите сделать из моего рассказа?
— Успокойтесь! Всего-навсего кино…
Жарынин положил трубку на специальную деревянную держательницу, отдаленно напоминающую сильно уменьшенную подставку для отыгранных бильярдных шаров, нагнулся, придвинул к себе адидасовскую сумку и, порывшись, вынул оттуда затрепанный номер журнала «Железный век»: на обложке было изображено человеческое сердце, склепанное из листовой стали. Потом он снова взял в руку трубку и, попыхивая, стал искать нужную страницу. Нашел, разгладил, извлек из нагрудного кармана очки с узенькими, словно предназначенными для китайца, стеклышками, нацепил их на самый кончик носа и произнес:
— Что ж, давайте освежуем вашего «Трубача»!
— Освежим? — поправил Кокотов.
— Ну, это уж как получится. Может, сами почитаете?
— Нет, уж лучше вы…
— Ладно-с…
Водя по строчкам дымящимся мундштуком, как Сталин, он начал читать рассказ с той вдумчивой медлительностью, какую нарочно напускают на себя актеры, вынужденные произносить в эфире малознакомый текст.
— «Каждый год, в конце августа, а точнее, в последнее воскресенье месяца, Львов… — в этом месте Жарынин остановился, вздохнул, пожевал губами и, укоризненно глянув на автора поверх китайчатых очков, продолжил чтение: — …Львов достает с антресолей корзину, резиновые сапоги, старый плащ и такую же ветхую дерматиновую кепку, которую носил еще в студенчестве. С вечера готовит он себе и еду: три бутерброда, сложенных как бы в один, несколько сваренных вкрутую яиц, большой огурец домашней засолки, очищенную луковку и соль, насыпанную в бумажный кулечек…» — Когда, сказали, обед? — оторвавшись от страницы, вдруг спросил режиссер.
— С четырнадцати до пятнадцати, — с раздражением отозвался Кокотов, у которого от милых строчек родного текста пошла по телу теплая радость.
— Странно. Раньше было с тринадцати до пятнадцати… Ну не важно. Продолжим! «…В термос Львов наливает крепкий чай с лимоном и без сахара: боится раннего диабета, погубившего отца. Потом ставит будильник на четыре и, накапав в рюмку валерьянки, ложится спать…
Вскакивает он при первом дребезжании будильника и старается поскорей его прихлопнуть, но жена обычно все-таки вскидывается, и Львов, смущенно поймав на себе ее бессмысленный спросонья взгляд, тихонько встает и, неся тапочки в руках, прокрадывается через проходную комнату, где спят дочь с зятем, на кухню. Там он наскоро пьет растворимый кофе с овсяным печеньем, одевается и, тихохонько щелкнув замком, покидает квартиру». «С овсяным печеньем» — это хорошо! — поощрил автора Жарынин, дымя трубкой, как старинный пароход. — Прямо видишь это ваше овсяное печенье. Деталь для прозы — все! Для кино — тьфу! Поняли?
— А Тарковский?
— У него не детали, а символы, — сурово поправил соавтора режиссер. — И вообще он был занудой. Студентов ВГИКа за прогул занятий я бы приговаривал к принудительному просмотру «Ностальгии». Вы читали его дневники?
— Нет.
— Почитайте! Тщеславный мизантроп. Прав, ох, прав старый ворчун Сен-Жон Перс: «Лучше пусть мне поставят надгробье из дерьма, нежели я оставлю потомкам мои дневники!» — Скорбно затянувшись дымом, Жарынин продолжил чтение: — «…На улице светло от фонарей, хотя ночь уже начинает напитываться утренней прохладой. Львов, определив корзинку на сгиб локтя, быстрым шагом идет к платформе, что в двадцати минутах ходьбы от дома. Холодно, изо рта идет легкий парок: все-таки конец августа. На станции, несмотря на ранний час, оживленно: толпятся люди, одетые с той же, что и Львов, страннической простотой и с обязательными корзинами в руках. Они высматривают мелькающий меж столбами прожекторный свет желанной электрички. Львов второпях, забыв сдачу и суетливо вернувшись за ней, покупает билет до „Ступино“ и едва успевает протиснуться в смыкающиеся с шипением двери. Мест свободных много, он садится к окну и, прислонившись к прохладному стеклу, — едет. Через некоторое время ему начинает казаться, будто поезд — это бур, пробивающийся сквозь огромный твердый кристалл, темный с краев, но становящийся все светлей и прозрачней к сердцевине, в которой, очевидно, и прячется нерастраченное, яркое утреннее солнце…» Неплохой образ! — похвалил Жарынин, прервавшись и весело посмотрев на соавтора поверх узких очков. — Хотя в целом пишете вы нудновато, с излишней бахромой! Хотя, впрочем, Сен-Жон Перс уверял, что искусство — это именно бахрома жизни…