— Мой дорогой мальчик, — заговорил он тоном, настолько напоминающим тот, что прозвучал из его уст перед тем, как он заснул, что мне показалось, будто он почти не прерывал своей речи, — не знаю, должен ли я вас благодарить или проклинать. Знайте, во всяком случае, что я питаю к вам нежность, какой не испытывал еще ни к кому, кроме одной особы. Желаю вам провести остаток ночи по возможности приятно. Лично у меня много дел.
— Что вы еще надумали?
— Этот вопрос свидетельствует о том, что вы склонны к навязчивым идеям. Боюсь, что наше ночное приключение приведет к досадной гипертрофии вашего чувства ответственности. Должен вас успокоить. Если я и не отказался полностью от своего «проекта», я решил, по крайней мере, его отсрочить. А теперь не будете ли вы так любезны позволить мне снова взять бразды моей судьбы в собственные руки?
Я не смог удержаться от смеха.
— Спокойной ночи, мсье.
— Спокойной ночи, мой дорогой мальчик.
Я покинул библиотеку и колледж.
Снова погрузив на тележку постельные принадлежности, я с легким сердцем, уже не чувствуя усталости, бегом возвратился в порт. Я хотел замести все следы нашей вылазки.
Час спустя я вернулся в дом Александры Гамильтон. Занималась заря. Я разделся и лег в постель в сумраке своей комнаты, когда первые блики солнца уже позолотили восточный фасад. И тотчас уснул глубоким сном.
Проснувшись, я увидел, что в изножье моей кровати сидит Александра Гамильтон. На ней была длинная шелковая сорочка без рукавов. Волосы растрепаны. Похоже было, что она пришла ко мне прямо из своей спальни. В руке она держала конверт. Пытаясь понять, как давно она здесь сидит, и не зная, как себя вести, я механически произнес: «Здравствуйте, мадам», хотя сама обыденность этого приветствия в создавшейся ситуации была совершенно не к месту. Не отвечая, она протянула мне конверт. Я извлек из него несколько листков, исписанных изящным четким почерком.
"Моя дражайшая Александра!
Ваш юный гость заставил меня пережить самое нелепое и самое философское приключение в моей жизни. Совершив все мыслимые бестактности, унизив меня, что скверно, и открыв мне глаза, что еще хуже, он своим оголтелым упорством помешал мне положить конец моей затянувшейся никчемности и таким образом избегнул дополнительной подлости, которую я по своей извращенности и злобе собирался ему подстроить. Если вы еще не оценили этого юношу, отправляйтесь с ним в открытое море и бросьтесь в воду. Готов поручиться, вы его полюбите. Короче, нынче ночью я решил отложить на будущее, а может и навсегда, добровольную развязку, о которой, я полагаю, вам кое-что известно. Из этого следует, что я расстаюсь с вами и окунаюсь в жизнь, что само по себе вполне может оказаться просто более изощренной формой самоубийства, но мне представляется способом избегнуть своего рода личной обреченности. В фатум вообще я не верю. В свое время нужно будет, конечно, приспособить мою личную практику к теории. Разлука с вами приводит меня в отчаяние, и, однако, если я намерен продолжать, она представляется мне неизбежной. В моей жизни вы являете собой нечто единственное и лучезарное, и в то же время — мое величайшее страдание. Видеть вас — это одновременно и боль, и лекарство от нее. Но это странное равновесие нарушено. Я должен исчезнуть — умереть или бежать. Смерть меня отвергла, испробую второе средство. Не волнуйтесь, я не собираюсь раствориться в космической бесконечности. С некоторых пор я получаю довольно настойчивые приглашения от библиотек Лондона, Оксфорда и Тринйти-колледжа в Дублине. Я выбрал ТКД — во-первых, потому что он находится в достаточном отдалении, во-вторых, потому что ирландцы — народ, пожалуй, наименее чувствительный к уродству. Они придают, значение другому — голосу. К тому же жить под одной крышей с книгами из Келза, Армы и прочих Дарроу1 мне отнюдь не неприятно. В худшем случае я найду там веревку, чтобы повеситься. В лучшем — быть может, мой бюст когда-нибудь поставят в парадной галерее, что, конечно, создаст для скульптора кое-какие проблемы.
Уже рассветает. Сейчас я положу письмо у вашей двери. Когда вы его прочтете, я буду уже в аэропорту Джерси, откуда первым же рейсом вылечу в Лондон. А оттуда отправлюсь в Дублин. Мы еще увидимся, моя дорогая Александра. Я буду боготворить вас до последнего моего вздоха.
Ваш старый и весьма недостойный наставник
Леонард Уайльд".
Я вложил письмо в конверт и вернул его Александре Гамильтон. Она спросила, найду ли я возможным рассказать ей о событиях минувшей ночи. Я колебался; не из-за Уайльда: поскольку он сам изложил в письме суть нашего приключения и своих переживаний, я считал себя освобожденным от обязанности хранить тайну, но меня смущало, как я расскажу ей о том, что подглядывал за ней, — это мне было сделать гораздо труднее, чем во время нашей прошлой беседы. Но наконец я все же решился и не без стыда изложил все. Александра Гамильтон слушала меня с интересом, какого до сих пор ко мне не проявляла. Когда я окончил свой рассказ, смягчив самые жестокие и мучительные подробности и больше упирая на комическую нелепость некоторых обстоятельств, она долго молчала.
— Леонард Уайльд, — наконец заговорила она, — сыграл в моем воспитании роль куда большую, чем мои родители. Он был для меня своего рода духовным отцом, а это важнее отцовства по крови. Но это был трудный отец, слишком сильный и потому в какой-то мере разрушитель. Он творец одиночества. Вместе со страстью к знанию он внушил мне свою склонность во всем видеть смешное и тем самым некую форму бесплодия. Это то, что принято называть предрасположенностью к неудаче — ее порождает безграничная, но бесцельная требовательность, убийственная для других, но в конечном счете и для самого себя. Мой отъезд в Оксфорд и наша разлука стали для меня настоящим мучением. Я чувствовала, что осиротела. Ваша мать очень помогла мне, и, наверно, я привязалась к ней сильнее, чем ей того хотелось. У меня было несколько любовников. Молодых, учтивых, влюбленных и наверняка блестящих. Я их почти не помню. Между ними и мной всегда стоял ослепительный и уродливый образ Леонарда Уайльда. Поэтому они казались мне пресными. Это же, пожалуй, и было главной причиной того, что я извлекала так мало чувственных наслаждений из связи с ними. Унаследовав этот колледж, я решила уединиться здесь и вызвать сюда моего старого наставника. Я сразу поняла, что его привязанность ко мне стала другой. Когда я заметила, что он за мной подглядывает, я обрадовалась. В этой смеси извращенности и любви в первый раз в жизни проявилось что-то конкретное, что, признаюсь без стыда, дало мне почувствовать наслаждение. Теперь я понимаю, что это лишь обостряло в нем сознание своего уродства и вытекающего из него бессилия. Я должна бы радоваться всему, что произошло, и его внезапному решению. Но я не радуюсь. Никогда в жизни мне еще не было так одиноко.
Я увидел, что она плачет. Во внезапном порыве нежности я положил руку ей на плечо. Она схватила мою руку, отстранила ее, но не выпустила из своей, что несколько смягчило резкость ее порыва. Она посмотрела на меня. Казалось, к ней вдруг сразу вернулось самообладание, и в мгновение ока она стала холодной и прекрасной Александрой Гамильтон — мифом, разжигавшим воображение и порождавшим в душе отчаянную тягу к невозможному. Такого рода метаморфозу я уже наблюдал, но и в этот раз она застигла меня врасплох. После бескорыстного Ирландские города, известные своими уникальными иллюстрированными изданиями Библии и Еван гелия. порыва симпатии, который охватил меня во время ее рассказа, я вновь, с большей остротой, чем прежде, почувствовал двойственную силу желания и тоски.
— По-моему, — сказала она, — окружение взрослых, вступивших на погибельную стезю, принуждает вас играть роль, не подходящую вам по возрасту и едва ли совместимую с вашими мечтаниями.
— Это не имеет значения.
— Вы все еще придерживаетесь со мной учтивых банальностей. Это лишь подчеркивает назойливую бестактность, с какой я поверяю вам свои душевные переливы.
— Они приближают меня к вам, мадам. Я только не знаю, как это выразить. Вы оттолкнули мою руку. Что я могу сказать или сделать? Она задумчиво посмотрела на меня.
— Вы сказали мне вчера, что мы ни о чем дурном не помышляли, но зло содеяно. Вы и сейчас так думаете?
— Да.
— Что ж, тогда нам не остается ничего другого, как творить зло с умыслом. Она встала, спустила к ногам ночную сорочку и, нагая, мгновение стояла передо мной во весь рост, продолжая на меня смотреть. Потом подошла и быстрым движением откинула одеяло, до половины укутывавшее меня. Потом опустилась на колени, склонилась надо мной. Ее густые волосы рассыпались по моим бедрам, и я почувствовал горячее и нежное прикосновение ее губ. Л замер, едва дыша, раздираемый между своего рода священным ужасом перед идеальным образом, вдруг предавшимся непристойности, перед грубым примирением плоти и мечты и вызванным этим желанием не испытанной прежде силы. Вскоре пришло наслаждение. Александра Гамильтон подняла голову. Ее лицо ничего не выражало. Меня пронзило ужасное слово Уайльда — «подачка». Меня словно ожгло. Я привлек ее к себе, она вытянулась на постели рядом со мной. Я повернулся к ней, приподнялся и коснулся рукой ее тела. Она мне не мешала, но смотрела куда-то в пространство, словно не чувствуя моих прикосновений. Когда же моя рука скользнула к низу ее живота и я осторожно и неумело стал повторять движения, которые накануне подсмотрел в окно ее комнаты, она попыталась оттолкнуть мою руку, но я не уступил. Ее плоть, до сей поры безучастная, ожила. Отстраняющее движение руки ослабло, неприметно изменилось, приобрело другой смысл. Я заметил, что она руководит мной. А потом она полностью подчинилась моим желаниям. Мне уже пришлось видеть, как безоглядно она отдается наслаждению, но тогда впечатление было ослаблено тем, что я наблюдал издали, сторонним взглядом, а теперь ее чувственность меня потрясла. И сразу после она встала, подобрала свою сорочку и, ни слова не сказав, нагая вышла в коридор.