– Это свойственно художникам: любить то, к чему приложил руку.
– Руку он приложил... Посмотрите-ка. Декадент и его рукоприкладство.
Она сердито ушла с балкона в комнату и даже хлопнула дверью. «Чего она так горячится?» Войдя в комнату, я увидел, что она сидит за столом, обхватив лицо руками.
– Эвелин, ты чего?
– Ничего. Не приставай.
В смущении я вернулся обратно на балкон, а через пару минут она как ни в чем не бывало присоединилась ко мне.
Без Кохановской я пока мог прожить, но без той тайны, которая могла нас сблизить, уже нет. Именно поэтому не проходило дня, чтобы мы не разговаривали с Эвелиной Картузовой, кроме выходных, конечно. На выходных я маялся и ждал долголжданного понедельника.
Да, вот что любопытно. Каждый раз, выходя с Картузовой из школы, я думал, не взять ли у нее портфель. Но портфель как-то не брался. Почему? Уж конечно не потому, что мне было лень его нести. Может, не предложив ей помощь в первый раз, в дальнейшем я не мог нарушить традицию? Но дело, скорее всего, в другом. Нести портфель девочки – это уже какой-то знак личной связи, рыцарского шефства, которое принимает на себя мальчик. А мы были товарищи, друзья... Мы были равны. Взять ее портфель значило перешагнуть на другую ступеньку. Но почему же я каждый раз вспоминал об этом? Наверное, предполагал, что она этого ждет.
Так или иначе, свои портфели мы несли самостоятельно, но при выходе из школы меня дергал какой-то заряд, побуждающий забрать у Эвелины ее дурацкий портфель.
* * *
Знает ли Кохановская о наших разговорах? Этот вопрос изводил меня уже несколько дней. Если знает, то что думает? Обсуждают ли они мои реплики? Мысль об этом заставляла тщательно подбирать слова, точно каждое предложение было посылочной коробкой для нескольких самых важных вещей. А если не знает, передаст ей Эвелина или нет? Ясно было одно: наши иносказательные разглагольствования имели смысл только в том случае, если касались Кохановской. Не только посвящаясь ей, но и как-то доходя до нее.
– Мы вот говорим о чувствах... одного человека, – промямлил я наконец. – А другой? Может он ничего не чувствует? Может...
– Ну разумеется. У нас только один человек с чувствами, остальные – бесчувственные, – неожиданно едко сказала Эвелина.
Опять резкая смена настроения! Может, у нее нелады с родителями?
– Я тебя чем-то обидел?
– Ну что ты, как меня можно обидеть? Кто я?
– Ты – мой друг.
– Друг... – Она помолчала, а потом, вздохнув, сказала: – Другой человек тоже проявляет интерес.
Я попытался совладать с кровью, которая горячо задышала мне в уши, щеки, шею.
– Вот это новость. Очень хорошая новость. Спасибо тебе, ты... Ты меня так ободрила!
– Рада угодить.
Возможно, следовало еще поговорить о ее настроении, но мной овладело такое вдохновение, что я стал прыгать по комнате и подбрасывать подушку с вытканной на ней голландской мельницей. «Ишь, пылищу развел, серенький... зайчик», – засмеялась Эвелина.
Дома я попытался нарисовать улыбку Кохановской. Только улыбку. Но карандаш заехал чуть выше, чем надо, и мне пришлось превращать улыбку в горный хребет. Впрочем, я попытался придать этому хребту оптимистическое выражение.
* * *
Назавтра, в пятницу, отменили черчение: у Германа Вадимовича родился четвертый ребенок, чему все искренне, хотя и небескорыстно обрадовались. В веселом гуле перемены я вылавливал боковым слухом Ленин голос, но его почему-то не было слышно. Разумеется, оглядываться не стал. Нарочно долго складывал учебники, чтобы выйти после всех... Эвелина ждала меня на крыльце. Снега уже не было в помине, маленькие лужи подсохли, а большие стали средними.
Вдруг, неожиданно для себя, я потянул у Картузовой из рук портфель, на ходу поражаясь собственной инициативе. Было даже стыдно посмотреть ей в лицо, но почему-то чувствовалось, что она торжествует.
– А у меня для тебя кое-что есть, – сказала она.
– Что?
– Даже не знаю, показывать или нет...
– Жестокость никого не красит...
– Ха-ха-ха... Надо попробовать...
– Эвелина!
– Да, меня так зовут. Тебе нравится мое имя?
Настроение портилось. Что за глупые игры!
– Закрой глаза, – предложила она.
Я остановился посреди двора и послушно зажмурился. Вдруг ее рука проскользнула мне под куртку и прохладно затихла где-то слева.
– Как у тебя сердце колотится, – заметила Эвелина, – Интересно. Как будто у меня в руке.
Я дернулся так, что верхняя пуговица выстрелила из прорези. Она хмыкнула и убрала руку. «Не надо было брать у нее портфель», – мелькнула запоздалая мысль. Мы поднялись на четвертый этаж, она открыла дверь. Заходить к ней совсем не хотелось. Но что, что у нее для меня есть?
– Ивочка, это ты? – раздался веселый мужской голос.
Из комнаты в прихожую вышел Картузов-старший. Он был трезв, но чрезвычайно весел.
– О! Давайте, давайте, ребятки, проходите, милости прошу. Александр!
– Михаил, – поправил я его автоматически.
– Ну да. Александр было бы лучше, но и Михаил ничего. У меня был друг в армии, Саша, из Астрахани.
– Пап, перестань, – сердито попросила Эвелина.
– Очень на тебя похожий. Такой вот, – тут он прищурился и стал близоруко-беспомощно оглядываться по сторонам. – Знаете, что он однажды выкинул? Тоже тихий-тихий, ага...
– Не хотим слушать, – сказала Эвелина, протискиваясь мимо него на кухню.
Я по-прежнему стоял в прихожей.
– Напрасно. Честное слово, напрасно. Этот Санек взял раз да пришел на прием к участковому врачу. И говорит: «Доктор. Выписывайте мне больничный. Чувствую себя, говорит, немыслимо. Есть противно, спать – невозможно. К работе меня в таком виде лучше не допускать. Ни на чем сосредоточиться не в состоянии. Могу вред нанести производству». «Да что такое с вами? – доктор спрашивает. – Что болит?» – «Душа, – говорит, – болит. Влюбился я. Любовь – болезнь тяжелая, хроническая. Об этом Пушкин с Лермонтовым писали сто раз. А раз болезнь, желаю лечиться в домашних условиях». – «В домашних, – говорит доктор, – нельзя. В больнице можно. Психиатрической. Там тебе промывание сделают такое, все на свете разлюбишь». Угрожает, значит.
– Папа, – взмолилась Эвелина из-за отцовского плеча, – мы тут причем?
– Не знаю, может и ни при чем. Ну вот. А Сашка говорит: я на все согласен. В шизарню – так в шизарню. Только находиться в таком положении больше не могу. Или рецепт выпишите Нинке моей, сделайте официальное предписание, чтобы одумалась и ответила на чувства. А то, говорит, я помру, а с нее и спросу никакого.
– И что же было? – спросил я.
– А доктор тоже не дурак. Он позвонил Сашке на производство, в трест, начальнице евонной. И попросил на месяц послать Сашку на тяжелую физическую работу. Убедил, что удивительно. Послали его на базу. Овощи-фрукты разгружать. И что же вы думаете? Он там мало что отдохнул на разгрузке, так еще и новую кралю нашел, кладовщицу из холодильника.
– Миш, прости, тебе пора. Давай до понедельника, – сказала Эвелина, чуть не плача.
– Вот так... Труд лечит человека, а тебе, Александр...
– Михаил!
– Ну да, ну да... Михаил, крепкого вам здоровья и успехов в учебе!
Спускаясь по ступеням подъезда, я чувствовал, что схожу в ад. В подъезде пахло банным паром. Ключевая разгадка откладывалась. Как прожить два дня и две ночи? И зачем он болтал эту ересь? Может, Эвелина передала ему, что я влюблен в ее одноклассницу? Чего доброго, начнутся переговоры родителей...
Яркое солнце сделалось помехой. Такому настроению подобает непогода, ночь, молнии и бури. Над теплотрассой в районе улицы Либкнехта я увидел клювики мать-и-мачехи, проколовшие нагретую землю. «Ничего. Ничего. Всю зиму жил не тужил, два дня протяну как-нибудь», – уговаривал я себя, пытаясь отложить момент помешательства.
Дома было душно. Окна еще не распечатали, батареи были раскалены по-зимнему. Собака Бушка давала круги по линолеуму, словно по ипподрому. Раздеваясь, я обнаружил, что пуговицы на пиджаке уже расстегнуты наполовину и вспомнил странный эпизод с засовыванием руки за пазуху. Машинально полез во внутренний карман и нащупал какой-то листок.
Это была сложенная записка. Снаружи синей ручкой был изображен кудрявый барашек с печальными глазами. Во рту бился соленый вкус моря, штормило в пылающих ушах. Развернув, я узнал четкий почерк Лены Кохановской, моей возлюбенной. «Михаил! Нам пора поговорить. В субботу, у кинотеатра „Россия“, в 15.00. Е. К.»
Осев на диван, я вцепился взглядом в крашеный фисташковой масляной краской оргалит, которым был застлан пол в большой комнате. Надо было нежадными глотками выпить все, что наполняло меня сейчас до краев. Выпить и снова налить... Это нельзя было сделать ни смеясь, ни плача, ни танцуя, ни крича.
«Слава Тебе, Господи, – почти не шевеля губами, говорил я. – Теперь я знаю, какой Ты, и знаю, что это Ты. Вот я нисколько не заслужил такого счастья, а Ты все равно мне его даришь... Я ведь бежал от любви, думал, что Ты далеко, а Ты прямо в ней, а значит здесь, прямо сейчас, во мне... Спасибо, спасибо, спасибо Тебе. Спасибо, что пришел сюда, что шагнул мне в сердце, и в ум, и в дыхание, и куда я сейчас ни взгляну – вижу Тебя. Даже в этом зеленом полу, даже в этом ключе, который торчит из шкафа».