– Иди уже, – приказал милиционер и подтолкнул с опаской в коридор.
Волоокая безобразница Груня провожала на смерть пуленепробиваемого Потряскина.
Две старушки без зубов спрашивали на прощание:
– Товарищ Потряскин! Чем всё-таки отличается обычный коммунизм от военного?
– Катились бы вы, мамаши, – отвечал он с тоскою, натягивая галифе, и они тут же его простили.
Соня и Броня с радостью прощали всех на свете, но им не прощал никто.
Прошел коридором Соломон Розенгласс, молодой и дерзновенный, ладонью отбросил со лба легкую прядь.
– Члены общества, – бормотал, – разделяются на повелевающих и повинующихся... Сие существует и существовать должно...
– Побежишь, – пообещал милиционер, – буду стрелять.
И они вышли на лестницу.
По лестнице – неровной вереницей – спускались жильцы со своими пожитками.
Одни уходили в эвакуацию.
Другие в эмиграцию.
Третьих выселяли из-за ремонта.
Бьющееся переложили мягким.
Сыпучее увязали в наволочки.
Текучее поставили стоймя.
Кровати – боком. Шкафы – волоком. Матрацы – рулонами. Кошек под мышку. Собак на поводке. Птиц в клетках. Рыб в банках. Детей за руку.
Сволокли по лестнице.
Покидали в емкие кузова.
Поломали при упаковке.
Побили при перевозке.
Доломали при разгрузке.
Три переезда – как один пожар.
– Ты куда? – перепугался милиционер.
– Вещи у меня наверху.
– А не врешь?..
Наверху он переоделся, упрятал лишнее в сумку, встал напоследок.
В свете фонарика можно было уже разглядеть дверь на чердак, такую массивную, такую надежную, – можно отсидеться от любой напасти.
– Как же вы меня нашли? – спросил Абарбарчук с удивлением. – Я ведь и света не зажигал, и огня не разводил.
– Заложили тебя, парень, – сказал милиционер. – Сигнал по телефону. А кто заложил, нам неизвестно.
– Я и заложил, – сказал заеда у самого плеча. – Кому же еще?
Клацнул сточенными корешками.
– Старый человек, – повздыхала Усталло Белла Соломоновна, – а гадите где попало.
И пошагала опухшими своими ногами вслед за гробом.
Уходили Макароны.
Уходили Сорокеры.
Рыбкины уходили и Талалаи.
Куда-то и от кого-то.
– Отдайте мне этот дом, – попросил. – Я в нем музей сделаю. Тем, кто уехал.
– Ты кто таков?
– Оставшийся представитель выехавшей народности.
– Пошли, – приказал милиционер.
Вздохнул:
– Ну, пошли...
Шаг сделал через силу.
Дверь внизу притворил за собой...
Остались в подъезде двое. Степенные и непробиваемые.
Они уже выкушали положенную на сегодня бутылочку, припрятали до случая календарь и спорили теперь не спеша, культурненько, что же означает собой слово – тщетно.
Один уверял, что тщетно это быстро
А другой божился, что тщетно – это резко.
И некому было их рассудить.
8
По ночам кто-то вздыхает в туалете...
1
В этом доме было полно этажей.
А кнопок в лифте на одну больше.
На лишнюю, самую верхнюю кнопку никто обычно не нажимал.
Взрослые вечно спешили по своим неотложным глупостям и мало любопытствовали по дороге, а дети до нее не дотягивались.
Когда же дети подрастали и могли дотянуться, это были уже не дети, и они тоже начинали спешить. За теми же глупостями.
Оставались одни только старики.
Эти уже никуда не торопились, но могли еще дотянуться напоследок.
– Вся наша жизнь, – говорил старик Фишер, пока мы шли к лифту, – это чердак изношенных желаний. На чердаке вечно валяется старое барахло. И наши желания – то же самое барахло, что отслужило свой срок. Но если бы вы знали, как жалко его выбрасывать!
И он нажал на верхнюю кнопку.
И мы приехали на чердак.
Старик Фишер был мудр, тощ, голенаст, подростковат на вид и похож на старого, отжившего свое кузнечика, хотя не умел прыгать и стрекотать в траве.
Зато он умел давать советы, бесплатно и каждому, в прежней, оставшейся за бугром жизни.
Он не был настоящим ребе, кузнечик Фишер, но почти что ребе, и там это считалось.
Он сидел по вечерам в кресле, уложив руки на подлокотники, а к нему приходили советоваться нерешительные евреи.
Кресло было массивное, тяжелое, с прямой спинкой, и, усевшись в него, хотелось вынести суровый приговор без права на обжалование.
Но в него не садился никто, кроме самого Фишера.
Воротившись с работы, он наскоро ужинал на кухне, взбирался в свое судейское кресло, ждал посетителей, а они приходили непременно.
Его ноги чуточку не доставали до пола, но это никому не мешало.
Евреи привыкли советоваться.
– Ребе, как вы думаете?..
– Обязательно.
– Ребе, не считаете ли вы?..
– Ни в коем случае.
– Ребе, а можно вот так?..
– Так – можно.
Кресло не пропустила таможня.
Категорически.
– Оно старое, – сказали. – Антикварную мебель не выпускаем.
– Чего в нем старого? – удивился Фишер. – Обивка новая. Ножки новые. Спинка новая.
Таможенник подумал:
– Форма, – сказал он. – Форма старая.
И не пропустил.
– Там, – говорил Фишер, вздыхая. – Там я был ребе. Да, да, ребе. А тут? Что я могу посоветовать тут? Курс акций? Проценты-кредиты? Куда вложить – кому продать? Я же ничего тут не знаю. Какой я ребе?..
На чердаке выгорожена была клетушка.
Клетушка-комнатушка.
Стояло там кресло-эрзац, тоже тяжелое, тоже массивное, с прямой спинкой, и, усевшись в него, тоже хотелось выносить суровые приговоры, но теперь уже с правом на обжалование.
Кузнечик Фишер уселся в кресло-эрзац, руки уложил на подлокотники.
– Заходите, – сказал. – Кто там на очереди? Такое у меня желание.
И посетитель пошел косяком.
– Ребе, что делать с..?
– Простить.
– Ребе, как быть с..?
– Пренебречь.
– Ребе, насчет этого как..?
– Насчет этого – никак!
А сам – блаженствовал.
Чердак был огромный, раскидистый, пыльный и душноватый и уводил в пугающую глубину через времена и границы.
В его затемнениях, по углам-щелям-пазухам, хоронились от глаз попользованные некогда желания, которые стоило бы подлатать, подбить гвоздиком, прикрутить бечевкой, снова пустить в дело.
Балки под ногами.
Стропила над головой.
Запахи перегретой пыли.
Я заблудился уже окончательно в своих невозможных желаниях и незаметно пересек государственную границу.
Столб стоял пограничный.
Старик в тулупе.
Старая берданка подпирала сзади, чтобы не завалился от хилости.
Он плакал от обиды, этот старик, и слезы стекали в валенки прерывистой струйкой.
– Ходят, – говорил. – Пересекают-нарушают. Граница уже не граница.
– В желаниях, – ответил я. – В желаниях можно.
– Можно-то можно, – сказал он и подхихикнул посреди плача. – Есть и у меня законное желание – пристрелить парочку.
– А вы с какой стороны? – спрашиваю. – Наш или ихний?
– Какая тебе разница? – сказал. – Пристрелю, а там разбирайтесь.
И я пошел дальше.
Абарбарчук тоже ходил по чердаку.
Тоже, и он тоже!
В тех он ходил краях, куда заводит порой неутоленное мое желание, и я вижу его тогда, дю-жего, ражего, нос наперевес, с коробом на спине и складным столиком под мышкой.
– Купите, – говорит он и глядит на меня мудро и улыбчиво. – Совсем не за дорого.
Как же он изменился за эти годы, Шатун-Абарбарчук, как его жизнь потоптала, – быть может, это уже не он?
– Вы кто? – спрашиваю. – Кто вы теперь? Военрук? Парикмахер? Производитель нестандартных лифчиков?
– Продавец эмоций, – отвечает он и раскладывает свой товар. – Эмоций выехавшей народности. Такое мое теперешнее желание.
– Какая с этого корысть?
– Комиссионные, – говорит. – Вам весело, и мне процент веселья. Вам грустно, и мне процент грусти. Купите. Свежие. Нележалые. Эмоции, каких поискать.
– Мне некогда, – говорю. – Я на обратном пути. У вас еще останется?
– Останется, – отвечает. – От такой народности, да чтобы не осталось?
Я ухожу.
Я оглядываюсь.
Переминаюсь в сомнении.
– Вы – кто?.. Вы – Абарбарчук?
– Этого я вам не открою, – говорит он. – Чтобы налогами не обложили.
– Кому тут обкладывать?
А он мудро и улыбчиво:
– Есть тут такие. С такими желаниями.
И я пошел.
И пришел в конец чердака, в самый его тупик, где окно на всю стену, и город за окном, такой близкий и такой невозможно далекий!
Лбом в пыльное стекло: глядеть – не переглядеть.
2
...вот еду я по России, по битому ее асфальту, по неширокой лесной полосе, без просветов и прогалов по сторонам, – дикие, разбойные места, засеки с засадами, пересвист с уханьем, – будто забираюсь в глушь времен, в неведомое, в непочатые еще края, и город Борисоглебск всплывает нежданно в окантовке лесов, в конце дороги-просеки, тянется кверху куполами церквей, чтобы разглядеть пришлого гостя, и я въезжаю в очарованное малолюдство, в сказку далеких веков, и запустение вокруг монастыря, площадь булыжная в лужах, мелкие каменные строения дедовской давности, торговые ряды с неуместными вывесками: "Промтовары", "Продтовары", "Хозтовары", выгоревший на солнце линялый кумачовый призыв и комната-магазин "Книги", где я купил Тютчева ("Было два всего, – тихо сказала грустная и некрасивая девочка-продавщица. – Один купила учительница, другой – вам"), и громада монастыря с крепостными стенами, теплыми и шершавыми на ощупь, которые хочется обтрогать руками, надвратная церковь в оспинах-язвах насупившимся, обиженным, обманутым сторожем-тяжело-весом, которого обошли с тыла, а внутри, в монастырских постройках, во всякой келье – контора, во всякой часовне – учреждение, и стук машинок, и перезвон телефонов, и треск тезки – допотопного арифмометра "Феликс", и бег суетливых служащих, и закуточек музея с прелестной коллекцией старинных лубков "Чепуха для смеху народу на потеху", "Славный подпивала, веселый подъедала", "Роспись приданого молодцу удалому", – и не хочется уезжать назад, по битой дороге, но так и тянет остаться, оглянуться, зацепиться: город Борисоглебск опускается за горизонт куполами церквей, город оседает в памяти навечно, запрятанный в лесах сказочный город моего прошлого…