Старуха, неслышно ступая, заходила по юрте. Анкудинов спиной чувствовал ее ненавидящий взгляд.
Он хотел возмутиться и с руганью выпроводить старуху из юрты, но сдержал себя: Имиллю глухо заохала и кричаще задышала.
Вот оно, начинается… начинается… И в юрте, на мгновение затаившейся, при свете потрескивающего костра повечеру осеннего дня раздался крик младенца.
Старуха уже выбросила отрезанную каменным ножом пуповину в огонь, перевязала ее ниткой крапивы и, пожевав кипрея, придавила пальцем к пуповине мягкую кашицу.
Смуглое лицо Имиллю побелело, глаза были закрыты, она тяжело дышала. Старуха поднесла ей новорожденного. Имиллю слабо улыбнулась: сын. Теперь Степан будет еще сильнее ее любить; он ведь хотел сына, продолжателя рода, и она родила ему сына, любимому Степану… она родила… сына.
Старуха обернула малыша тоншичем, поднесла к костру, рассмотрела и тоже улыбнулась: она осталась довольна родами, они были легкими, и малыш — истинный коряк, и после сродника к нему перейдет знаменитое — Кецай. Но вот что скажет этот мужчина с глупой улыбкой на лице: он потихоньку подбирается к ней, и она готова убить его, но малыша не показать. Однако старуха сама протягивает ему мальчика, и Степан, наклонившись, видит черноволосого, розового, с закрытыми глазами мальчугана, который сучит ножками…
Так ночь и не спали. Старуха суетилась у костра. Имиллю отдыхала. Юркая старуха, которая молчала, словно немая, положила младенца на шкуру: пусть с первого дня привыкает.
Не подозревал Степан, что брат Имиллю Кецай, которому он нож подарил, давно через своих лазутчиков разузнал, где поселился Степан, как с Имиллю живет; и было Кецаю в диковинку, что Степан относится к Имиллю совсем не как мужчины его рода к своим женам: делает женскую работу — сушняк из лесу носит, ягоду собирает, коренья сараны ловко ищет; вторую жену заводить не собирается, чтобы силы свои сохранить и жизнь облегчить, а сила у него — и трех жен содержать можно. Поэтому, когда Имиллю округлела, Кецай предупредил свою тетку, чтобы готова была…
И свершилось: осенью, в конце семнадцатого века, мир получил нового человека в Камчатской землице. И пойдет от него удивительный народ — все черноволосые, коренастые, круглолицые, с широкими умными глазами, хваткой охотника и землепашца.
Полоненника с трудом отыскали в темном углу балагана. Его вытащили — он хотел сопротивляться, но крепкая рука приложилась к его глазу, он сник — его вытащили из-под рваных гнилых сетей, поношенных торбасов и пыльного исстаренного вонючего шкурья. Все время, пока не затихли крики воинов Тынешки и напавших на острожек людей, он испуганно, захлебываясь, шептал в страхе молитвы: судьба, как ни печально, не может быть к нему все время благосклонной. Судьба до сих пор баловала его — он жив. А ведь его соотечественники… как трудно вспоминать… Он старался забыть, но выстрелы разбудили его память… Страх…
…Они вышли при тихой погоде из тихой гавани — знакомый путь вдоль побережья, знакомые товары для жителей островов — рис, вино, посуда. Кто из матросов и купцов знал, что путь их последний. Взбесившийся циклон ночью — это ад кромешный, когда не знаешь, где ты и даже кто ты, только ощущаешь, что именно так и должен закончить мир свое существование. Их крутило ночь, день и еще ночь.
Тишина, родившаяся в небе, принесла под утро новое бедствие: незнание и безветрие. Бесполезно до слез вглядывались люди в голубой горизонт. Земли не было и день, и неделю, и месяц. Запасы продуктов были неразумно уничтожены в первые дни после шторма. Люди голодали, теряли способность двигаться, угасали. Сначала умерших с трудом сбрасывали в море, потом и на это не хватило сил: трупы гнили, люди безумели.
Его спас новый шторм: в ночь обветшалое зловонное суденышко непонятной силой подбросило над волнами (или ему показалось), раздался треск, сорвавшаяся доска ударила его по голове. Когда очнулся, был крепко связан. Люди в меховых одеждах с удивлением рассматривали его. Они совали ему в рот кислую, остро пахнущую рыбу, он отворачивался. Тогда его, смеясь, избили и бросили рядом с рычащими мохнатыми собаками.
Случайный человек на случайной для него земле попал в даровые работники к молодому тойону Тынешке. И Тынешка был доволен: работник безропотно сносил все унижения, щипки и пинки, питался наравне с собаками, но ставился по ценности ниже собаки. Вскоре он залопотал на новом для него языке. Тынешка хотел понять, что же за человек его даровой работник, — откуда родом, где его острожек; но даровой работник говорил туманно, непонятно; и Тынешка перестал им интересоваться, решив, что, видимо, в земле дарового работника все похожи друг на друга; и он бы со своими воинами, конечно же, навел на них страху, заставил бы работать на себя, только дороги дальше Курильской земли, где живут курилы, его ярые враги, Тынешка не знал.
А в Анадыре с первыми морозами запально вспомнили Аверьку, юкагира, давнего ненавистника Атласова. Стали допытывать Худяка, где Аверька. Худяк отмалчивался. «И что привязались, — думал он со злобой. — Какая злая муха их укусила — забегали, запрыгали… Аверька им сдался… Тут чукочь не знаешь, как в спокое держать… Неспроста все это…»
Вечером, стащив с потных ног сапоги, Худяк рассказал Ефросинье о своих тревогах: тундра при каждодневном солнце, как сухая трава, брось искру — и Анадырю несдобровать, сметет его, как лист осенний… Он проверил, заперта ли дверь, подбросил в печку полешек, они затрещали, и печь загудела. Он поставил к печи сапоги — просохнуть, а сам по давней привычке сел на корточках напротив огня и ждал, что скажет Ефросинья. Она молча раздевалась: платье аккуратно сложено на лавке, волосы распущены и встряхнуты; в рубашке она потопталась на оленьей шкуре, но и рубашка чаутом упала к ногам, и Ефросинья юркнула под одеяло. Помолчав, тихо попросила:
— Петь, а Петь, ляг побыстрей… мне холодно…
— Неспроста, — говорила она вскоре, — про Аверьку завелись… Кому-то хочется на тебе силу проверить. — И ослепленная такой страшной догадкой, она похолодела. — Петь… Петь, — в ее словах послышалось неистовство, характерное всем женщинам, когда мелькнувшая мысль надолго становится убеждением. Она приподнялась на локте, всматриваясь в Петькино успокоенное лицо и вдруг порывисто стала его целовать, приговаривая в задыхающейся горячности: — Дорогой мой… дорогой мой… никому не отдам… родимый мой…
Худяк, не ожидавший подобного, хотел отстраниться от воспаленных губ Ефросиньи, но сил не хватило, и он покорно, даже с наслаждением принимал ее буйственную нежность.
— Ну что ты, — успокаивающе только и говорил он, поглаживая ее гладкие, крепкие плечи, — что ты, женка моя сердечная.
А Ефросинья шептала:
— Давай уедем отсюда… Гиблое место… В Якутск, куда захочешь… В Иркутск… там дядька у меня… с голоду не умрем… дорогой мой… уедем, а? А? — еще раз повторила она и заплакала. Скоро она забылась во сне, часто вздрагивала, искала рукой Петьку…
Утром она встала поранее, на цыпочках подошла к двери и потрогала зачем-то запор. Раздула печь и сунула к огню чугунок с оставшейся с вечера ухой. В углу, у дверей, стоял бочонок. Она зачерпнула из него деревянным черпаком моченой брусники. Делала вес, однако, без особого шума: Петьку нора бы и будить, да пусть поспит мужик; нелегка эта чертова служба. Она вспоминала ночь и еще более укреплялась в мысли, что догадка ее верна: черные силы нацелились в Петьку. «Сказать или повременить? — думала она. — Как он: вскинется или промолчит? Да и подействует ли все на него?» А ей так хотелось, чтобы Петька вскрикнул: «Пропади все пропадом, живут же люди, не помирают без казачьей службы!» В душе-то она знает, что Петьку вытолкать из Анадыря трудненько, а, впрочем, и невозможно до прихода этого ирода треклятого, Володимера Атласова. Подлости Петька не обучен. Другой на его месте такую бы цену себе набил (да и мошну впридачу), что честнее не было бы человека от Якутска до Анадыря. Он же нажил тайных врагов да нож в спину (по непогоде спину стало прихватывать). С таким характером не уживется. Ловчить, нахально урвать, чтоб все ахнули: «Вот везучий!» — не умеет. Служба государева превыше всего… Ефросинья досадливо сморщила лоб. Петька похрапывал во сне… Смешно спят мужики, ну как дети малые. «Сказать или опосля разговор затеять?»
— Петь, вставай, острог проспишь, — сказала она негромко, склоняясь над ним. Волосы ее легли на Петькино лицо, видимо, защекотали, он муркнул, притянул к себе Ефросинью, она мягко отстранилась. — Вставай…
Провожая Петьку, она так и не нашлась, как же подступиться к нему с разговором: куда и решительность делась.
Немногочисленный Анадырский острог возбужденно гудел с утра. Самым верным казакам Худяк приказал быть наготове, занять сторожевую башню, стеречь подступы к воротам. Домишек-то в остроге — невелико число, но кто-то же внял слухам: мол, надо бы воровски открыть острожные ворота и людишек начисто испродать.