— Добрый, добрый молодец,— снисходительно заметил Гамаюн.— Ну-ко, скажи: бежит свинка, золотая щетинка, на кого глянет, того обманет, кого полюбит, того и погубит, а кого забудет, тот жив не будет.
Волохов поскреб затылок, чтобы не выглядеть легкомысленным всезнайкой, и после небольшого молчания ответил в соответствии с этикетом.
(Ответ: разгадка утрачена).
— Ну, и ладно,— удовлетворился Гамаюн.— Послушай теперь воробушка.
— Ах, ах!— принялся обольщать Волохова прельстительный воробей. Это была небольшая, очень суетливая серая птичка, бурно жестикулирующая крыльями и оттого в избытке чувств приподнимавшаяся над сухою еловою веткой.— Как хороша жизнь, сколько в ней удовольствий! Проснешься с утра — и уже замечательно! Покушаешь — и совсем хорошо! Как гармонично, как разумно все устроено. Как, в сущности, неблагодарны те, кто ропщет на Бога, даже и неприятные вещи вроде зимы обставившего красиво, с белеными холстами и алмазными россыпями! Сколько удовольствий таит в себе непринужденная беседа в дружеском кругу: ляпнешь что-нибудь умное — а все: ах! И, наконец, жалко маму, очень жалко маму.— Воробей прослезился и сел на ветку, умильно сложив крылышки.
Волохов почувствовал, что здесь можно ответить независимо от этикета, в соответствии с личными вкусами, и сказал учтивый экспромт: «Лети, пока цел».
— Ах, ах, какая прелесть,— враз поскучнев, пролепетал воробей и, обратившись в филина, скрылся в дупле. «Дурак ты, братец, как есть дурак»,— послышалось оттуда. Вероятно, это был пароль, условное слово вроде симсима. Деревья расступились, и Волохов увидел бледно-зеленое ночное небо над огромной деревней впереди. Он подходил к Жадрунову со стороны леса. Навстречу ему шла рыжая девочка с прозрачными глазами. Она подала ему руку и повела сквозь полосы тумана. Ничего особенного пока не было, если не считать легкого разочарования: и только-то?
— Слышь,— сказал Волохов девочке, держа ее за маленькую холодную руку.— Женька Долинская не у вас, часом?
— А то,— сказала девочка.— На кого глянет, того обманет, кого полюбит, того погубит, а кого забудет, тот жив не будет.
— А,— сказал Волохов.— Значит, она меня забыла?
— И правда дурак,— сказала девочка.— Ты разве не жив?
— Жив,— не очень уверенно признал Волохов.
— То-то же,— сказала она наставительно.— Да вон она, белье полощет.
Далеко, на реке, кто-то шумел и плескался, и русалочий смех доносился оттуда. На середине реки холодно мигал зеленый бакен. В том, что Женьке вздумалось полоскать белье именно ночью, не было ничего удивительного. Весь день она, вероятно, была занята, а может, ей просто хотелось, чтобы Волохов застал ее именно за таким мирным, несвойственным ей занятием.
— Почему-то я ее не чувствую,— пожаловался Волохов.— Раньше все время, а сейчас никак.
— Врать-то,— сказала девочка укоризненно, и в ту же секунду Волохов понял, что и правда врет: он точно чувствовал Женьку, но совсем не так, как раньше. Та ровная, одобрительно-ласковая нота, которая все пела у него в душе, пока он шагал с редеющим отрядом по концентрической среднерусской равнине,— как раз и была женькин голос, но он никогда не слышал ее такой. Он помнил ее разной — злой, тоскующей, радостной,— но всегда стремительной; он и не знал, что в душе ее течет подспудный тихий поток, но всегда стремился именно к этой, самой глубокой ее глубине. Он подумал вдруг, что Женька, в сущности, очень добрая. Сам он не был уверен, что смог бы любить кровного врага,— а вот она смогла, хотя кровь ей и не велела. Он вспомнил, как она все прощала ему, как мало и коротко говорила о своей любви, снисходительно выслушивая его неуклюжие монологи,— но как любовалась всякой его удачей, и восхищалась всяким вовремя сказанным словом, и как звонила изредка по ночам, помня о разнице во времени, но зная, что он не обидится на такое пробуждение,— звонила сказать, что не может удержаться, просто хочет его слышать, ну все, пока,— и понял, что зря он всю жизнь с ней соперничал. Ее не надо было удивлять и завоевывать силой, она ничего от него не хотела, кроме того, что уже было; он впервые понял, как спокойно, верно и навсегда она полюбила его, и как ровно и неотступно хранила его эта любовь до войны, на войне и в странствии. А их размолвки душными, жаркими, еще каганатскими ночами! Идиот, ничтожество, он злился на нее всерьез, стараясь на ее упрек ответить обиднее и язвительнее — не понимая, что они не в царстве варягов и не в юрисдикции хазар, где каждый озабочен первенством и доминированием; ей просто хотелось видеть его совершенным, идеально ей подходящим, таким, каким он задуман, и оттого ее так коробило любое неверное слово, и оттого она с таким детским изумлением смотрела на него после его особенно колючих ответов. И как она гордилась им, когда у него что-то получалось! Только это и помнил он о ней сейчас — а не стремительность, не жажду деятельности, не припадки внезапной тоски; все это было дело двадцать пятое. Господи, что сделала с нами жизнь в этой стране: мы во всех предполагаем худший мотив! Мы, привыкшие, что нас на каждом шагу запрягают или подкупают, не верим, что нас могут просто любить! Но ясный голос, различимый теперь с небывалой ясностью, сказал ему, что особо самоедствовать тоже не следует: в конце концов, ты нашел меня, полюбил меня и пришел за мной. Да, сказал Волохов, действительно, чего это я?
Девочка стояла рядом, выжидательно глядя на него. Ровная свежая ночь стояла над Жадруновом, с реки доносился нежный смех, подмигивал бакен, и весь мир говорил: ну да, да, а ты что же думал? Да, конечно! Да, мой милый дурак! Спускалась сине-зеленая тьма, окутывая Волохова нежным пахучим одеялом; пахло травами и речной илистой сыростью, и звенел, звенел смех на реке. Так смеются нам с далеких печальных берегов, мимо которых мы плывем, плывем непонятно куда и все не можем остановиться, а ведь на них счастье. Вот я и на таком берегу, а мимо кто-нибудь станет проплывать и махать. Что же, пойдем?
— В одной книжке, помнится, герои получают покой,— сказал Волохов девочке.— Идут в сад, в саду типа дом, в доме будет прекрасная жизнь. Так вот, по идее надо, чтобы в этот момент все загрохотало, раздался сатанинский смех, и вместо дома открылась пустая печальная местность. Потому что никогда и ничего не надо брать у определенных дарителей. И вот я думаю: а что, если сейчас — ? Но не может же быть все это…
— Ты с кем разговариваешь?— спросила девочка.
— Да так,— сказал Волохов.
— Ну ты чего?— повторила она.— Пошли.
Синее, синее спускалось на него.
глава пятнадцатая. Отпускник
В Махачкалу Громов добирался десять дней. Поезда уже ходили неважно, и потому на все про все оставалось у него не больше недели. Правда, из разговоров с попутчиками он узнавал смутные новости о том, что войне вроде как крышка, по крайней мере боевые действия окончены, но достоверной информации не было, и вернуться, думал он, все равно придется. Что бы с ним ни сделал Гуров за невыполненное задание — долг есть долг, присяга есть присяга.
Ближе к югу стала меняться земля: потянулись ровные степи, потом солончаки, потом гнилые озерца, болотца, из которых торчали кустики сухой травы; небо выцвело, и повеяло Каспием. Каспий — особое место, недаром сюда всегда тянуло главного русского дервиша, последнего, кто умел хорошо слагать стихи на языке коренного населения. Долгая, сухая каспийская степь лежит на берегу моря, начинающегося как-то вдруг, сразу; здесь ясно, что стихии степи и воды не противоречат друг другу. Одна сухая, второе мокрое, но в обеих нет места человеку: он делает вылазки в них, любуется ими, но понимает, что терпят его до поры.
В Махачкалу, в эвакуацию, отправляли в начале войны, когда казалось, что все всерьез; ехали главным образом отрепья среднего класса, городские мещане, те, по кому война ударила бы в первую очередь, ибо элите ничего не делалось ни при каком раскладе, а низам нечего терять. Брали самое необходимое. Эвакуация была организована из рук вон плохо, жилья в Махачкале не хватало, толком устроились только те, у кого были деньги,— жилье вздорожало и стоило почти как в московских спальных районах; Маша писала обо всем этом скупо, и Громову о многом приходилось догадываться. Он знал, что она живет на улице загадочного Ахметова, местного поэта и просветителя, что мать ее устроилась в магазин, а сама она работает то письмоводителем, то учителем и кормится еле-еле.
Поезд остановился за пятнадцать километров до города. Все поезда, в которых ехал Громов, останавливались, не доезжая до станций. Что-то странное стало твориться с расписаниями: никто не желал доезжать до конца. Один Громов шел, не сворачивая и не раздумывая,— прямо в Махачкалу. Он даже думал, что это и к лучшему — проделать последние пятнадцать километров пешком, чтобы лучше приготовиться к встрече. Как-никак, ради этой встречи он вытребовал отпуск, только ее и ждал два года, и, если вдуматься, ничего у него больше на свете не осталось. Кроме, само собой, долга.