И еще один странный звук слышал Волохов — слышал его все время, наяву и во сне; он был неотвязен, но ненавязчив, как тонкая песня проводов над равниной, как ветровое посвистывание, как пение снега, гонимого по ровному зеленому льду. Это был стон не стон, жалоба не жалоба, а ровный кроткий напев, приманивающий и засасывающий одновременно. Сама земля словно пела ему на одной ноте, и это можно было принять за сигнал — правильной, мол, дорогой идете, братцы, а можно и за тихий бессильный протест, а можно — и лучше всего — за мурлыканье одиноко играющего ребенка, которому в тихих его играх и дела нету до посторонних. В песне этой, однако, Волохов чувствовал странную нежность, легкую снисходительную радость — с такой улыбкой на него редко кто смотрел, но ею-то он и дорожил больше всего. В ней было лукавое одобрение — надо же, не ждали, а вот ты какой. То яснее, то глуше доходила до него эта песенка, но когда она начинала звучать отчетливей — он знал, что на верном пути, и по ней ориентировался.
Как-то раз он вышел со своей гвардией к ровному, черному, как тарелка, лесному озеру — в их устных преданиях оно получило название аукающего. Кто-то громко и радостно кричал «Ау!» с одного его края, кто-то так же весело отзывался с другого,— голоса были звонкие, девичьи, юношеские, раздавались они внезапно, с неравными интервалами и в непредсказуемых местах. Вот кто-то откликнулся совсем рядом с ними: они оглянулись — никого нету. Тогда сами они в детском восторге стали кричать: «Ау! Ау!» — и голоса звонко, ликующе стали откликаться им наперебой, то с одной, то с другой стороны, словно так и звала их к себе невидимая компания, разбредшаяся по грибы ли, по орехи, но никто так и не появился — только легкая рябь прошла по озеру, или ветер ее пронес?
— Не надо нам сюда ходить,— сказал Волохов. Страха он не чувствовал, но понимал, что попал в один из входов, вход этот ложный, сейчас он ему по случайности открыт, но предназначен другому; с сожалением поднялась летучая гвардия после короткого привала и направилась прочь от черной воды, над которой висели причудливо изогнувшиеся березы и вились голубые стрекозы. Голоса печально поаукали им вслед, да и стихли.
Входов таких было много, и Волохов за полтора года предшествующих странствий научился их различать, но только теперь понял, что вся Россия пересечена не только железными дорогами, но и воздушными тоннелями, позволяющими попасть напрямую в отделенное и труднодоступное место; иной человек, которому положено, по такому тоннелю мог за сутки дойти с одного конца страны на другой. Земля эта непредсказуемо выстраивала и прятала мостики и проходы; Волохов не догадывался, что договариваться с ней и чувствовать маршрут он умеет не потому, что набрался опыта, а потому, что после долгого странствия в нем проснулся истинный волк, человек той породы, о которой рассказывал ему Гуров. Но он теперь и Гурова не очень-то помнил, и слова его накрепко забыл — смотреть по сторонам было интереснее, чем вспоминать.
Много чудных чудес встречалось им по пути: видели они одинокую лесную избу, в которой решили заночевать — и перенеслись вместе с нею за двадцать верст, в новый лес, в незнакомую местность; видели серебряный лунный березняк, в котором одним слышалось пение, другим струнный оркестр, а третьим строевой марш; видели реку, над которой плыл колокольный звон, а никакого колокола в окрестностях не было. Впрочем, многое было объяснимо: когда долго странствуешь, поневоле всему веришь и на любой морок поддаешься. Ходить им не надоедало, Волохов набрал себе хороший отряд; одно было странно — чем дольше они ходили, тем различнее были их видения. Доходило до того, что один видел перед собою лес, а другой поле. Поразмыслив, Волохов понял и это: в процессе хождения, как он и предполагал, все они стали наконец людьми, догулялись до истинного своего облика, а люди все разные и на вещи смотрят неодинаково. До того дошло, что запевала рядовой Шмаков пошел в малинник, да так и пропал: виделся ему там не малинник, а троллейбус, он и сел в этот троллейбус и уехал восвояси. Остальные пошли в малинник — куда там! Только провода пощелкивают да машины гудят, но где-то очень вдалеке, там, куда уехал Шмаков. Горевать по нему не стали: верно, попал человек туда, куда ему надо было.
Долго ли, коротко ли шел Волохов, а только в конце концов пришел он со своей летучей жароносной дружиной в те места, в которых никто уже не удивлялся солдатикам. То была срединная, самая глубинная Россия, до которой доходил не всякий враг; ни хазары, ни варяги тут не задерживались — не потому, что тут было плохо, а потому, что им было тут неуютно. Шла и шла летучая гвардия, постоем заходила в деревни, и в каждой деревне спрашивали их по-разному.
— Это што ж, с войны, што ли?— говорил косматый дед-пасечник, угощая их свежим медом и разливая холодное, из погреба, молоко.
— С войны, дед,— отвечал ему Яков Битюг.
— И што, жмет немец?
— Да какой немец, дед?— удивлялся Битюг.— Немца побили давно.
— А-а,— кивал дед.— Глубоко живем, ничего не знаем. И вести не доходят, и радио што-то молчит. Раньше еще говорило, а теперь молчит. Давно побили-то?
— Да лет семьдесят уж, кабы не больше.
— Ну, и хорошо. А то ведь он и досюда не дошел, ходу сюда ему не было. Так вот и не знаем.
Битюг починил деду забор, перекрыл крышу, постучал молотком в сарае, подлатывая стены,— старик сетовал, что у самого уже сила не та. Деревня их, от которой пасека стояла в трех верстах, была полупустая, как большинство русских поселений: одни уехали, другие умерли, но тут еще теплилась жизнь, крепко устроенная.
— Что ж, уходят все?— спросил Волохов.
— Иные уходят, иные и приходят,— загадочно отвечал дед.
— Командир,— сказал Битюг, отведя Волохова в сторону.— Жалко деда, один живет. Я б ему на пасеке помог, да потом бы тебя догнал. Хорошо тут, командир, чую — мое тут место. Не серчай, я останусь. Прежде нигде остаться не хотел, а теперь знаю — пора.
— Так и оставайся,— широко разрешил Волохов.— Видно, и впрямь такое твое место. А если последние времена близко, подобное должно лепиться к подобному.
И Битюг остался.
Долго ли, коротко ли шли они без Битюга, а только пришли в другую деревню, еще поближе к Жадрунову, но поближе не напрямую, а, как бы сказать, по касательной. В этой деревне выбежала им навстречу девчонка в красном платьице в горошек, совсем молодая, лет пятнадцати.
— Ой, никак солдатики!— крикнула она.— Солдатики, а солдатики! Што, побили вы немца?
— Давно побили, красавица,— ответил за всех Михаил Моторин.— А у вас, чай, и не слыхивали о том?
— Не слыхивали,— покачала головой девка.— Говорят, у немца таньки и еропланы.
— Дак и у нас таньки,— в тон ей отвечал Моторин, подходя поближе и оглаживая ее ласковым взглядом.
— И газы ишо,— сказала девка.— Как пустит немец газу, так все и полягают.
— Никак нет, газы запрещены,— пояснил Моторин.— Молочка бы нам, или кваску…
— А как жа вы говорите, што побили его, а сами вон куда зашли?
— Это мы по домам расходимся, милая,— сказал Моторин.
— Долго воевали,— недоверчиво сказала она.— Отец бабки моей, мой прадед, как ушел, так и вести нету. Ишо до революции было.
Волохов с ужасом, а пожалуй, что и не с ужасом, а почему бы с ужасом, наоборот, с легким даже весельем догадался, что девка говорит о первой мировой войне, которая, по ее представлениям, все никак не заканчивалась; именно ею объяснялись все жертвы и пертурбации, включая колхозы и их последующий крах. В срединной России все давно уже объяснялось войной.
— Ну, теперь заживем,— сказал Моторин.— Отвоевались. Тебя как звать, красавица?
— Ксенией добрые люди называют,— хихикнула она.
— Ну, Ксения, пойдем, выпьем за победу!— сказал Моторин, и все они пошли пить за победу. Конца тут не было увлекательным рассказам про войну. В деревне жило пять стариков да шесть старух, да общая на всех внучка Ксения, чьи родители давным-давно из деревни уехали — тоже, видать, на войну. А куда ж ишо можно уехать из деревни, если не на войну. Прислали оттуда одно письмо, звали бабку Прянишну к себе, но бабка Прянишна для войны была уже старая и никуда не поехала. Если немец придет сюда, так она его ухватом, но чтой-то маловероятно. Никто еще не доходил, даже и в революцию приехал комиссар, плюнул и уехал.
— Ты не серчай, командир,— после застолья сказал Волохову снайпер Моторин,— но я чувствую к этой девице влечение и, если будет на то благоугодное твое согласие, останусь здесь.
Он уже заговорил в местном духе, это было заразительно. Пахло в деревне великолепно, и медом, и дегтем.
— Дак оставайся,— благословил его Волохов и после уютного ночлега на сеновале пошел с неуклонно уменьшающимся отрядом дальше.
Долго ли, коротко ли шел Волохов со своей убывающей гвардией, а только пришли они в следующую деревню, где жил одинокий бобыль с мальчиком. Мальчик был немой, а бобыль глухой и все толковал про какого-то хранцуза. Еще у них была говорящая собака. Правда, при Волохове и его гвардии она из застенчивости не говорила, но смотрела так, как будто при случае могла.