У неё всегда грязная обувь.
Гайдаров вызывал меня ещё дважды, и оба раза я слово в слово знал, что он мне скажет. Он говорил о палой листве и прошлогоднем снеге.
Вскоре — то ли Гайдаров догадался по моему лицу о том, что его (её) новости совсем не новости, и рассказал об этом Нине, то ли она сама поняла, что теперь можно обойтись и без посредника, и перестала посвящать в свои (наши) фантазии Гайдарова — вызовы и беседы прекратились, и мы с Ниной остались один на один.
Не каждый вечер, конечно, но всё-таки довольно часто я закрываю ежедневник, откладываю бархотку для ногтей, раздвигаю шторы, беру бинокль и смотрю на окна соседнего дома. В нём шестнадцать этажей, восемь подъездов, на каждом этаже по четыре квартиры. Я знаю, в одной из двухсот двенадцати квартир я обязательно обнаружу себя и Нину. Она будет кричать (отсюда не слышно что) и отбиваться, я — молча наступать. Иногда мы с ней оказываемся не в доме, а на безлюдной улице, на пустыре, в лесу, а иногда — зажатые толпой, в транспорте, в магазине.
Недавно я перепугался: я представил, что Нина выбыла из игры — просто устав, или закончив её, или поменяв меня на кого-то другого, — а я продолжаю. Без неё, вхолостую, в одни ворота. После того как эта мысль пришла мне в голову, я всё чаще вижу в окнах на месте Нины другую женщину — её имя вам ничего не скажет, — которая точно так же, как Нина, пытается спрятаться и отбивается от меня, а я её, как и Нину, преследую и настигаю.
Ещё раз о страхе и ненависти
Герхард Гёпп в своих интересных размышлениях о возникновении словесного языка пришёл к выводу, что первое подлинно словесное высказывание должно было быть императивом.
К. Лоренц, “Оборотная сторона зеркала”
Заглянув в опросник шестого номера журнала “©оюз Писателей”, без особого труда (то есть не прикладывая никаких дополнительных усилий) можно обнаружить любопытную закономерность — она просто-таки бросается в глаза: тринадцать из двадцати одного автора этого номера ненавидят звук, который производится трением пенопласта по стеклу. Тринадцать из двадцати одного — это сколько? Это более шестидесяти процентов, или, при грубом переводе в дробь, две трети. Две трети — это много, очень много. Две трети — это тенденция, парадигма.
Не думаю, чтобы писатели (ладно, люди пишущие) чем-то кардинально отличались от людей непишущих или что в этом выпуске “©П” подобрались сплошь неврастеники с повышенной идиосинкразией к вышеупомянутому звуку. Поэтому во мне — не социологе, не демографе, не психиатре — перенесение полученного соотношения две трети на всё человечество не вызывает ощущения натяжки или фальсификации. Я принадлежу к оставшейся трети, типу людей, души которых непроницаемы ни для стекла, ни для пенопласта, ни для тех звуков, что вызывает их соприкосновение. Страдать мою персональную душу заставляют иные звуки, органического происхождения, те, что доносятся из человека, конкретнее — из его рта. Я даже не подберу слово, определяющее этот звук: свист не свист (при свисте воздух с шумом вырывается из человека, а тут наоборот — заглатывается, всасывается), плямканье не плямканье (плямкают вроде губами, а здесь участвуют зубы и дёсны). Стругацкие назвали это “цыканье зубом”. Если кто вспомнит, в “Понедельник начинается в субботу” рассказчика помещают на ночлег к этакой бабе-яге, и она просит, делай, мол, что хочешь, только не цыкай зубом, а герой, уже в постели, лежит и думает, а как это — цыкать зубом, никогда не пробовал и не знаю, что это такое. Рассказчик-то технарь, исследователь, а значит — экспериментатор, мысль о terra incognita не даёт ему покоя и толкает на поиски: он лежит, лежит, а потом как цыкнет зубом — баба-яга врывается: я же просила!
Причём, читая Стругацких, лет мне было тогда — не помню — ну, пусть двенадцать, какая разница, — я, как тот герой, недоумевал: что это за звук такой и чего его так бояться? Короче, воспринимал ситуацию исключительно умозрительно — непрочувствованно. То ли не обращал внимания я тогда на эти звуки, то ли люди в восьмидесятые ещё не так поголовно цыкали зубами. Наверное, и то и другое, потому что и нервы в детстве у меня были покрепче, и экономика страны была более стабильна.
Связь с экономикой сейчас поясню. Цыкают, как правило, в двух случаях: либо в осуждение (вместо ай-яй-яй), либо когда высасывают остатки застрявшей в зубах пищи, — их морфология различна. В первом случае участвуют губы, зубы и язык, а во втором — только зубы и язык, поэтому и звук выходит более глубокий и объёмистый. Цыканье первого типа — назовём его педагогическим — меня не раздражает, но, услышав рядом с собой цыканье второго типа — стоматологическое, потому что остатки пищи застревают в зубах нездоровых, в дырках от выпавших пломб или от вырванных и не вставленных зубов, — я, без преувеличения, завожусь с пол-оборота и готов убить цыкающего на месте.
Страна наша небогатая, пережившая распад союзной экономики, а потом инфляцию, стагнацию, несколько (не знаю сколько) экономических кризисов и чёрт знает что ещё, мои соотечественники — преимущественно народ несостоятельный, тратящий свою небольшую зарплату в основном на продукты, одежду и оплату коммунальных услуг и только в последнюю очередь — когда уже очень прижмёт — на своё здоровье. Очевидно, что когда мой соотечественник задумывается о своём здоровье, то о зубах — в последнюю очередь. Сначала лечат то, что болит, — поясницу, желудок, сердце, ещё давление у всех скачет, голова кружится. Любое лечение требует лекарств, денег. А дырка на месте вырванного зуба — это просто дырка, она не болит и не беспокоит, мешает немного, дискомфорт при пережёвывании пищи — и всё.
В итоге получается, что мои дорогие соотечественники повыдирали себе последние зубы, а вставить новые не накопили денег. Так и ходят по городу, с жутким, душераздирающим цыканьем постоянно высасывая у себя что-то из зубов и распространяя вокруг себя неприятный запах от перегнивающего в зубах чего-то (дурной запах изо рта может иметь и желудочное происхождение, но реже, во всяком случае, реже, чем стоматологическое).
Я, и сам зарабатывающий немного, как все, никого не виню. Я молча бешусь, но бешусь по-настоящему — до ярости, помутнения рассудка, так, что иногда боюсь за своих досасывающих завтрак соседей по транспорту, к которым я оказываюсь ежедневно прикованным этим временем и местом, боюсь, что их методичное — каждые десять-двадцать секунд — и как бы узаконенное нашей всеобщей нищенской жизнью цыканье когда-нибудь окончательно свинтит мне чердачину, и тогда, уже не отвечая за себя, я вобью им все их аффрикаты, все эти слитные сочетания смычных согласных с фрикативными того же места образования, все эти щелевые тш и тс обратно в рот, в горло, в уши, в глаза, в нос — куда достану. Я же живой, обычный человек с уже потрёпанными в процессе жизни нервами.
Успокаиваясь, я, разумеется, корю и стыжу себя: все мы — вечно опаздывающие, завтрак — на бегу, обед — всухомятку, это у французов с утра мяконький круассанчик, обмакнутый в кофе со сливками, это у американцев ланч в ресторане. А мы — наспех, не до зубочистки (вы, например, носите в кармане зубочистки, а?), раньше хоть у всех спички были: расщепил — поковырял. Но настигшая нас мода на здоровый образ жизни отобрала последние предметы цивилизации: все бросают курить, никто не носит спичек. А те, кто держится и курит, перешли на дешёвые венгерские и польские одноразовые зажигалки — прощай, родная, вошедшая в анекдоты балабановская фабрика в далёкой Калужской области, и ты, гомельская деревообрабатывающая, тоже прощай.
Человеческая психика — странная вещь. Изучай не изучай, прочитай хоть сто учебников, хоть двести, кажется, уже всё знаешь и об архетипах, и о травме рождения, и обо всём, ответишь себе на девяносто вопросов, а на сотый — самый главный в твоей жизни: почему за плямканье-чмоканье распломбировавшегося попутчика с нижней полки — может, хорошего человека, может, гения, может, спасителя человечества — готов убить раз и навсегда, ни секунды не задумавшись о его детях и об уникальности человеческой жизни: забить ногами в тамбуре (я никогда не бил человека ногами), вонзить в глаз вилку (я никогда не вонзал в человека вилки) и выбросить из мчащегося по просторам моей Родины поезда (я никогда никого не выбрасывал из мчащегося по просторам поезда).
Имя какого страшного, неприкасаемого бога зашифровано для меня в грамматонах ТС и ТШ ? Кому я приношу в жертву свою бессмертную душу и души своих соотечественников? А вы, уважаемые две трети, кому молитесь вы, заслышав, как трут пенопластом стекло? Что это — инстинкты, рефлексы, информация об опасности, затаённая в генной памяти? Какой из зверей Апокалипсиса цыкал зубом, пожирая моего пращура?