Раздвигаются широкие белые двери, помеченные латинскими буквами «ОР» («ОПе»), на пороге меня перехватывает другая команда, работающая уже внутри помещения. Видимо, это «предбанник» операционной. Он напоминает космический корабль или, может быть, внутреннее пространство какого-нибудь ускорителя, — как бы там ни было, что-то высоко техническое: алюминиевый потолок с прорезными отверстиями, никелированные детали, циферблаты и лампочки приборов вокруг. И этот неопределенный запах воздушного потока. Вокруг меня что-то происходит; если быть более точным, что-то делают со мной, но это уже странно меня не касается. Я не то что бы просто не принадлежу себе, но, похоже, охотно (точнее, наверно, — безразлично) отдал свое тело в распоряжение тех, кто им занимается, не чувствую его и о нем не думаю, а душа, ее будто уже тоже нет во мне, не болит, не тревожится, не дремлет в покое, — будто отлетела и притаилась в сторонке.
Потом — темнота и вдруг длинный прямоугольный коридор: с обеих сторон, снизу наискось вверх, как бы из сплошных щелей, прорезанных у самого пола вдоль плинтуса, пересекающие друг друга две полосы-пластины ярчайшего молочно-белого света. Я спешу по коридору, свет такой густой, что я иду, как в тумане, ничего не видя перед собой. И тут раздается громкий голос, раздается не откуда-то, а отовсюду, точно рождаемый этим светом, звучит сверху, снизу, со всех сторон: «Ад — это отсутствие света». И снова — ничего, темнота, наполненная напряженным действием, «неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать»...
Герман Гессе заметил, что едва ли не большинство покончивших с собой — случайные самоубийцы: самоубийцы по убеждению редко накладывают на себя руки. Но самоубийца по убеждению всегда сознает и вынашивает в себе возможность расстаться с жизнью. Одолевая испытания и искушения судьбы, особенно в молодости, полный здоровья и сил, я часто думал, утешая себя, что имею в запасе простой и быстрый выход из любого положения, но в глубине души знал, что не воспользуюсь им. Во время болезни я, как никогда прежде, ощущал, что моя жизнь не принадлежит мне, точнее, наверно, — принадлежит не мне, и это ощущение, не осознаваемое, не проверяемое раздумьями, заполняло меня, в чем я не отдавал себе отчета. Изредка, правда, не столько подломленный недомоганием или страхом перед будущим, сколько от накатившей безразличной усталости устремлялся желанием в открывшуюся передо мной пустоту, устремлялся без волнения, не так, как ставят весь остаток на последнюю карту, — ожидание того, что могло совершиться, было менее тревожным, чем ожидание подходящего поезда.
Но была одна странная комната, в которой я нередко оказывался. Я называл комнату — «бар». Затрудняюсь понять, оказывался ли я в этой комнате, когда хотел умереть, или желание умереть появлялось, когда я оказывался в ней. Комната была темная, только огненно-красный свет, как от раскаленных углей, выбивался из широкой — в ладонь — щели в стене. Он озарял небольшое пространство прямо напротив щели, от этого тьма вокруг была еще гуще. Единственное, что можно было разглядеть, — старое казенного образца кресло, обитое дерматином, точно из какого-то служебного кабинета глухих советских времен, на его спинку был накинут поношенный форменный китель с погонами подполковника бронетанковых войск и орденскими ленточками на груди. Оказавшись в баре, я надевал китель, подходил к стене и, приподнявшись на носки (огненная щель была несколько выше моей груди), что было силы припадал к щели тем местом, где сердце. В напряженной позе, на дрожащих от напряжения ногах, выгибая вперед грудь и откинув назад голову, я стоял, прижимаясь к стене, жарко шептал: «Возьми! Возьми меня!» — и ждал, что сейчас умру. Я не чувствовал ни боли, ни жжения от исходящего из глубины стены, откуда-то из-за нее, огня — шептал, ждал смерти и желал ее. Потом я отступал от стены, подчас испытывая подлинную тоску разочарования, снимал с себя китель, вешал его обратно на спинку кресла и направлялся к двери. Оглянувшись, я видел: огненная щель раздавалась вширь, вверх и оборачивалась чем-то вроде подсвеченного сзади прилавка, на красном фоне подсветки чернели строем силуэты бутылок разной формы, высоких стаканов, фужеров, — отсюда и название: «бар»...
Однажды, в такую минуту усталости навестил меня знакомый священник. Я пожаловался: Бог меня не берет. Он ответил просто (проще невозможно) и тотчас, словно речь шла о чем-то само собой разумеющимся: «Значит, еще не время».
Лев Толстой, узнав о смерти друга, художника Николая Николаевича Ге, записал в дневнике: смерть определяет меру любви. Мысль не столь неожиданна и много точнее, чем представляется на первый взгляд. Только когда жизнь человека прожита, окончательно выстраивается, обозначается и наше отношение к нему. Нередко кончина того, кто казался близким и необходимым, не наносит ожидаемой глубокой раны. Но вот ушел некто, стоявший, чудилось, неизмеримо дальше, — и вдруг откуда-то невосполнимость утраты, тоска, отчаяние, долгая несмолкаемая боль...
Смерть, как умелый архитектор, точно и полно завершает конструкцию здания прожитой жизни. Ранняя или поздняя, загодя предначертанная или нежданная, она непременно привносит в оставленный, всегда по-своему незавершенный чертеж особую гармонию, цельность и смысл. Сроки и обстоятельства смерти изменяют облик здания, но не вредят его тотчас возникающей завершенности. Самый момент ее, когда бы и как бы он ни наступил, тотчас расставляет все события в стройной целесообразности и одновременно, как замковый камень, венчает им же созданный свод.
Пушкин мог умереть от тоски в Михайловском, от холеры в Болдине или прожить Мафусаилов век своего приятеля Федора Глинки, всякий раз это был бы, конечно, другой Пушкин (нелепо судить да рядить — какой?), архитектурный облик возведенного здания в каждом случае был бы иной, но в любом — по-своему совершенный и законченный. Я не о содержании прожитой жизни, а о ее регулирующей себя архитектуре, лишь со смертью в полной мере обретающей обдуманность и стройность.
Мой приятель, известный ученый, однажды доходчиво объяснил мне, что, если голографическим способом запечатлеть на пластинке, допустим, портрет того же Пушкина, а потом пластинку разбить, то на каждом ее осколке окажется не частица портрета, как можно было бы предположить, а опять же целиком весь портрет. Я тотчас применил полученные сведения к поэзии самого Пушкина, которую нахожу поразительно (может быть, как ни у какого другого поэта) голографичной. В каждом фрагменте его творения — случается, в одной строфе, подчас строке, даже слове, — если вдуматься в него и постичь, насколько возможно, во всей глубине, — угадывается целое: дух сочинения и судьба творца, Так же, наверно, голографична и наша жизнь: некое целое запечатлено в каждом ее фрагменте, она не бывает непоправимо сломанной, разбитой, — оборванная в любой момент, она обнаруживает цельность. Да и может ли быть иначе? Всякое творение — волна или камень, цветок или птица, молния или слово — отмечено особостью подробностей и завершенностью целого, всякое — неповторимо единичное и часть общего, всякое хранит и несет в себе замысел и дух Творца. Как «верх путей Божиих» Творец предъявляет человеку бегемота, — что же тогда сам человек, созданный Творцом даже не ангелоподобным, а — выше, больше — по собственному образу и подобию Творца?..
...Я сижу в лодке, круглой, как половинка скорлупы грецкого ореха посреди небольшого круглого озерца. Лодка слегка перемещается на неподвижной глади воды. Ветви дерев, окружающих озерцо, склоняются над водой и отражаются в ней. Ясный солнечный день. Лишь кое-где на голубом небе повисли белыми клубами пушистые облака. Вокруг — ниже, выше — разместившиеся на уступах зеленых террас такие же круглые озерца. В руке у меня сачок из белой кисеи, вроде тех, какими маленькие дети ловят бабочек. На поверхности воды в разных местах белеют скопления странных предметов. Это маленькие костяные кубики, похожие на игральные кости. На их гранях нанесены рисунки, несмотря на крошечный размер отчетливо различимые, — что-то вроде подцвеченных старинных гравюр: кавалеры, дамы, всадники, животные из средневекового бестиария, корабли, крепости, геральдические знаки. Лодка сама по себе тихо доставляет меня от одного скопления к другому. Я захватываю сачком по нескольку кубиков и внимательно их рассматриваю. Я отбираю те, на которых имеется один определенный рисунок (уже не помню, какой именно), и складываю в стоящее у моих ног белое фаянсовое ведерко. В озерцах вокруг плавают в круглых лодках еще люди с сачками и тоже, как я, собирают кубики. По одному человеку в лодке, по одной лодке в каждом озерце. Тишина. Легкий воздух, напоенный ароматом воды и зелени. Движения медленны, почти неощутимы. Состояние совершенного покоя и благодати. Лодка незаметно скользит по озерцу. Я зачерпываю сачком, разглядываю кубики, откладываю нужные, остальные тихо пускаю обратно в воду. Вода за бортом прозрачна, как стекло. На светлом песчаном дне сверкают камешки, темнеют тонкие пряди подводных трав. Движение времени незамечаемо, — может быть, времени попросту нет. Все то же ясное небо с подвешенными пушистыми облачками. Все тот же невесомо легкий воздух. Все то же неприметное скольжение лодки, те же не требующие ни усилий, ни расчета движения руки, все те же молчаливые тихие люди в окрестных озерцах... Но что это? Вдруг я чувствую, как из души моей уходит благостный покой, как на его месте сгущается недовольство, даже раздражение, с каждым мгновением все труднее переносимое. Я чувствую, что не могу больше так, попросту не выдержу. Мне снова нужен шум, резкие движения, ощущение тяжести тела, смена дня и ночи, голоса людей вокруг. Мне нужно, чтобы со мной происходило что-то. Не зная, как прекратить эту ловлю в райских кущах, я сердито бросаю на дно лодки сачок с неразобранными мокрыми кубиками, поднимаю голову и яростно кричу в небо: «Не хочу! Не хочу больше! Не хочу!..»