— Я не говорю, что мне их жалко, — сказал Леон, проверяя, разогрелся ли утюг, — я только сказал, что у них хотя бы руки не в крови.
— В крови! Руки у них в крови. Потому что они ответственны за эту кровь. Идеолог всегда несет ответственность. В первую очередь.
На кухне у мадам Леи заговорило радио. Времени на споры не оставалось. Вот-вот придут отделочницы, а у нас еще ни одной отстроченной вещи. Но у нас в ателье прерванный спор рано или поздно возобновляется. Особенно если в нем участвует Леон. На этот раз подходящий случай подвернулся, когда мы с ним пошли выпить кофейку на углу улицы Сен-Клод. Размешивая сахар в чашке, Леон машинально посмотрел по сторонам и вдруг страшно побледнел.
— Что случилось?
— Вон того, у стойки, я видел в тюрьме, — сказал Леон, неотрывно глядя в одну точку.
— В тюрьме?
Я проследил глазами, куда он смотрит: на человека, что стоял, навалившись на стойку, и допивал кружку пива. На еврея он был совсем не похож.
— Я видел его очень недолго. Всего один день. Но с меня хватило, чтобы запомнить. Он фашист.
Тот человек вышел из кафе, нас он не заметил. Я повернулся к Леону. Он попытался поднести к губам чашку кофе, но не смог — слишком сильно дрожала рука. Тогда он поставил ее на блюдце и заговорил:
— Это было незадолго до того, как вы поступили в ателье. В апреле сорок пятого. Все началось с того, что один подонок, поселившийся в квартире арестованного еврея, в доме номер три по улице Гиймит, не пожелал, несмотря на приказ, освобождать ее, когда законный хозяин вернулся из лагеря. Собрал банду молодчиков, и они уже один раз выгнали судебного пристава с полицейским. Во второй раз полиция прислала грузовик, но человек тридцать фашистов опять помешали выселению, откуда-то набежал еще народ, и все переросло в антисемитскую демонстрацию. Толпа человек в пятьсот во главе с офицером в лейтенантской форме валила по улице Вьей-дю-Тампль. Они орали «Франция для французов! Смерть евреям!» и нападали на каждого еврея, что попадался им навстречу.
— Я не знал, что французы, как поляки, умеют распознавать евреев по виду.
— Успели научиться. Во всяком случае, эти.
— Но разве нацистских прихвостней не арестовали сразу после Освобождения?
— Не всех, — отрывисто сказал Леон. — Поэтому я утром и спорил с Шарлем. Фашисты на все способны. Франция уже была освобождена, шли последние бои на улицах Берлина, а эти тут, в центре Парижа, снова кричат: «Смерть евреям!» Многих оставили на свободе, а в головах у них ничто не изменилось. Тогда еще не начался суд над Петеном и Лавалем. Не говоря уж о Нюрнбергском процессе, который закончился всего месяц тому назад. Только на нем осудили нацистских преступников, и то не всех.
— Но значит, Шарль прав, когда говорит, что идеи не умирают…
— Значит, правы мы оба. Надо наказывать виновных. Конечно, не тех, кто просто кричал: «Смерть евреям!» — их всех не арестуешь… Наказывать не ради мести, хотя было бы неплохо отомстить. А потому, что если виновные остались на свободе, то ради чего погибли те, кто боролся? Выходит, они погибли зря?
— А что же полиция в тот день ничего не сделала?
— Полиция появилась потом. А сначала поднялся весь квартал. Мы перекрыли дорогу демонстрации на улице Руа-де-Сисиль, и началась драка стенка на стенку. Кто говорит, что евреи не умеют драться, глядя на это, должен бы пожалеть, что и подумать мог такое. Первое, что я увидел, когда подоспел, были двое мерзавцев, которые повалили на землю старого еврея и избивали его ногами. Я просто озверел. Мне вспомнились недавно напечатанные в газетах, ну, вы помните, фотографии из концлагерей, а тут я собственными глазами вижу то же самое! Потом я часто думал, что, окажись у меня тогда в руках револьвер, который мне выдали в Сопротивлении, я бы их застрелил. Я бил их и не мог остановиться, пока меня не оттащили полицейские.
— Да вас-то почему они арестовали?
— Наверно, по привычке. Да и некогда было разбираться, хватали всех подряд. Самое смешное, Морис, что евреев задержали больше, чем фашистов. И вон тот, что сейчас вышел, сидел в участке вместе со мной.
Меня пробрала ледяная дрожь, и я, как каждый раз, когда случается вот так похолодеть, засунул руки в карманы брюк. Уж кажется, знаешь все, и вот тебе, пожалуйста: оказывается, в этом свободном и почти спокойном мире, до которого ты наконец-то дожил, еще существует фашизм и даже не думает прятаться! Буду знать теперь и то, что в этом кафе мне делать нечего. Я даже не заметил Жаклину, которая пришла сюда из ателье, стояла прямо передо мной и что-то говорила. Я не понимал, что она говорит и чего от меня хочет. То есть, конечно, понял, но не сразу: она пришла за нами, пришла сказать, что если мы с Леоном собираемся и дальше тут прохлаждаться, то очень скоро ей, мадам Андре и мадам Полетте придется сидеть сложа руки. А сидеть сложа руки можно и дома, незачем для этого являться в ателье.
В тот вечер пух от тедди-бира вовсю разлетался по мастерской.
Но история на этом не закончилась, у нее еще было продолжение.
Узнал я об этом случайно и тоже от Леона. Через несколько дней после того случая в кафе я встретил Шарля, который шел к себе в гостиницу на улице Тюрбиго — «Пари-Франс-отель». Я удивился, потому что, еще когда только пришел в ателье, слышал краем уха, что он, с помощью мсье Альбера, подал в суд и после долгого процесса добился, чтоб ему вернули ту квартиру, где до войны он жил с женой и дочерьми.
И вот тогда Леон мне рассказал, что после появления закона, по которому уцелевшие члены депортированных семей восстанавливались в правах на владение жилищем, образовалось несколько обществ:
— Не еврейских, а наоборот. Объединялись фашисты, которые не могли и не желали примириться с тем, что евреи опять будут жить среди них. И для борьбы с настырными евреями, которые стремились вернуться в свои дома, были созданы общество «Возрождение французского быта» и «Федерация жильцов-патриотов», которая обосновалась в доме номер десять по улице Ланкри.
— Как, улица Ланкри, дом десять? Там, где была еврейская Культур-лига?
— Таки-да, в том самом доме, — подтвердил Леон с утрированным еврейским акцентом.
— Да почему же именно там?
— Чего не знаю, того не знаю. Они стали устраивать демонстрации вроде той, которую я видел, всегда с одними и теми же лозунгами: «Франция для французов», «Евреев — в газовые печи» и тому подобное. Полиция провела у них обыски и нашла списки боевых бригад, которые готовились перейти к силовым действиям. Ну, тогда наконец эти организации разогнали.
— А что стало с их членами?
— Их можно встретить где-нибудь в кафе, где они попивают немецкое пиво, — усмехнулся Леон.
Я больше ни о чем не спрашивал. Леон сам заговорил о Шарле:
— Мсье Альбер с самого начала, еще когда Шарль говорил, что, может, стоило бы попробовать получить обратно квартиру, понял, что он ничего такого делать не будет. И сказал мне, что, на его взгляд, это означает одно: Шарль уже не надеется, что его родные вернутся. Они вдвоем — ведь мсье Альбер знал, что один Шарль никуда не пойдет, — сходили на улицу Сентонж, в Союз еврейского сопротивления и взаимопомощи, и им дали адвоката, который должен был вести их дело. Разбирательство продлилось долго, но в конце концов Шарлю вернули права на квартиру. Правда, пришлось выплатить домовладельцу восемь тысяч восемьсот франков — квартплату за то время, когда жилец, то есть Шарль, «проживал» в другом месте.
— А что же он живет в гостинице?
— Он поселился там сразу после Освобождения. Эта гостиница находится прямо напротив дома, где он жил. Может, чтобы было удобно следить, кто входит и выходит. Поджидать, когда кто-нибудь вернется. А потом так и остался там жить, в номере за шестьдесят франков в сутки.
— А как же квартира?
— Квартира стоит пустая, с голыми, без занавесок, окнами. И владелец ничего не может сделать — Шарль постоянно вносит плату. Случается, я прохожу по улице Тюрбиго — там неподалеку лавочка швейной фурнитуры, — но никогда не решаюсь поднять голову к окнам гостиницы. Боюсь, вдруг увижу, как Шарль у себя в номере прижался к стеклу и смотрит, не появится ли кто в квартире на втором этаже дома напротив.
Однажды Жаклина, не помню в связи с чем, спросила меня: «Если умрет ребенок, куда девают его вещи?»
Я не ответил. Откуда же мне знать, что делают с вещами ребенка, если он умирает дома?
В первый раз мы только назвали друг другу свои имена:
— Тебя как зовут?
— Морис.
— А я Симона.
И больше ничего.
Она ни о чем не спрашивала. И мне не приходилось ничего выдумывать. Скажу я что-нибудь сам — хорошо. Нет — тоже хорошо. И она ничего о себе не рассказывала. Я думаю, это нас и сближало.
Несколько месяцев подряд я ходил к ней каждое воскресное утро. Давал ей деньги — ведь это ее работа. Просто оставлял монетку на тумбочке, так принято, когда уже знаешь цену. Пока я одевался, она оставалась в постели, под одеялом. Мне казалось, так лучше: чтобы я уходил, а она оставалась лежать.