После обеда на ней снова появились белые штанишки. Но это не спасло меня от новой пробежки в туалет — стоило вспомнить, что я видел утром.
Я и сегодня, как только подумаю о той мастерской, первым делом вижу уборную, где столько раз стоял, прислонясь спиною к стенке. Потому что и на другой день, и во все следующие мелькнувшее видение опять оживало и каждый раз имело такое же действие.
Не раз, в начале, мне приходилось, отвечая на вопросительный взгляд Химмельфарба врать, что у меня болит живот. Но со временем я научился управляться так быстро, что мои отлучки приобрели вполне невинный вид.
С тех пор прошло двенадцать лет, а жгучее воспоминание о пани Химмельфарб, о том, как она одну за другой спускала на пол ноги, о ее черных глазах, об очень пушистом и очень, казалось мне, нежном кустике, — это воспоминание до сих пор, как бы сказать, не выветрилось и встает передо мной, живое и яркое, всякий раз, как мне случается увидеть обнаженное женское тело.
Однажды — стыдно рассказывать, даже теперь, так это было глупо — хорошенькая пани Химмельфарб, зайдя в мастерскую и, как обычно, поздоровавшись со мной, прошла в соседнюю комнату, где стояли кроильный столик и машинка, прямо к хозяину, который там всегда работал. Я машинально проводил ее глазами и снова занялся своим уроком — обметкой прорезных петель, они у меня выходили отлично, как вдруг легкий приглушенный смех заставил меня опять поднять голову. Через приоткрытую дверь я увидел, как рука Химмельфарба скользнула под женину юбку. Какие там петли! Руки у меня так затряслись, что и думать было нечего о тонкой работе. Меня, как в первый день, охватило до боли острое возбуждение, но теперь я знал, как его утолить: при помощи уже привычного упражнения в каморке под лестницей.
Кажется, никогда еще мой член не был таким напряженным, но только я закрыл глаза, чтобы получше представить себе райскую картинку, и приступил к делу, как услышал громкий всплеск. Я не понял, что это было, и наклонился над дырой, как раз вовремя, чтобы заметить, как исчезает в глубине мой наперсток — в спешке я забыл его снять.
Того, зачем пришел, я не закончил. Все прошло само собой. Меня мучила мысль, как я вернусь и скажу, что уронил наперсток вон туда. Да еще при хозяйке! Я и не смотрел на нее, когда заплетающимся языком пробормотал что-то вроде того, что наперсток выпал из кармана, когда я спускал брюки, и я не успел его подхватить. Химмельфарб расхохотался, а потом открыл ящичек под швейной машинкой.
— На вот, — сказал он, протягивая мне наперсток, — он будет тебе в самый раз. Мне купил его отец, когда я начал обучаться ремеслу. Смотри не потеряй и, когда у тебя тоже появится ученик, передашь ему.
Я никому не передал наперсток. Он потерялся в поезде, куда нас запихнули, когда немцы с помощью польской полиции арестовали всех евреев в Шидловце.
Мы думаем, что хватаемся за голову, но это голова, как сумасшедшая, липнет к рукам.
Пьер Дюмейе
Как я хотел бы вернуться в детство! Он все знал заранее и поэтому плакал.
Жан Тардье. Первое лицо единственного числа
Отрывки из дневника Рафаэля (1981–1982)
Две недели назад Натана похоронили на кладбище Монпарнас. «Монд» поместил некролог в пару строчек. А на кладбище в тот день собрались его друзья. В три часа дня стояла дикая жара.
Болезнь Натана называлась Освенцим — от нее он и умер.
Для всех, кто собрался на погребение, он был человеком выдающимся, друзья произносили речи.
Говорили о том, что его живо волновали судьбы мира, что в послевоенное время он был в первых рядах борцов за прогресс. Отмечали его коммунистические убеждения.
Кто-то аттестовал его непримиримым. Еще говорили, что у него было врожденное чувство справедливости — это верно — и тонкое чувство юмора, что тоже верно, но не так просто. Его смерть называли немыслимой, неожиданной, как будто она внезапно вырвала его из жизни, и забывали, что он был с ней знаком давно и близко. Что он в шестнадцать лет попал в концлагерь да с тех пор так и не пришел в себя.
Но в речах не упоминали о том, что казалось странным, как, например, о его упорном нежелании посещать Германию, страну, которую в 1943 году он пересек в наглухо закрытом вагоне. Затаенный, но не утихший гнев не позволял ему ступать на эту землю. Он был за колючей проволокой, терпел голод и унижения. Видел газовые камеры и печи крематория. То, что он пережил, невозможно забыть, но говорить об этом он, конечно, никогда не говорил.
В самом начале, когда Натан только ввязался в борьбу, он пытался повернуть ход истории. Но хоть в споре с историей прав был он, она оказалась сильнее и не поддалась его усилиям.
А потом он стал писать только о повседневном, мимолетном, сиюминутном. Это было то, в чем он нуждался.
Мир не изменишь, говорил он.
Но оставался верен своим незабвенным товарищам.
Долгое время мы думали, что он напишет книгу-свидетельство, в которой будет все, о чем он предпочитал молчать. Но он отсылал нас к Антельму, Примо Леви и Янкелевичу.
Однажды вечером я пошел в театр Рекамье на «An die Musik»[38] Пипа Симмонса, спектакль, который дают довольно редко, и увидел в зале множество друзей. Оказывается, они, как и я, пришли по совету Натана, он всех обзвонил.
А теперь многие из них явились на кладбище Монпарнас.
Зачем мы все, такое множество людей, собрались здесь, раз Натан об этом все равно не узнает? Чтобы сказать, что мы его любили? Чтобы послушать, что скажут о нем другие? Ну да, все было сделано как надо, и слова были сказаны хорошие, вот только жаль, они не прозвучали при его жизни.
Отныне мы станем говорить о Натане в прошедшем времени.
Я представил себе, как мы с Натаном, будь он жив, прогулялись бы сейчас по кварталу Менильмонтан. Там, где бродили лет двенадцать тому назад. Мы приехали с восточной окраины, оставили машину у метро Курон и дошли пешком до улицы Пья, где Натан жил до войны, а по дороге я сделал несколько снимков для его будущей статьи. Он давно не бывал в тех краях. На улице Пья, как и на многих соседних, царила разруха. Натану разбередило душу какое-то стихотворение Реймона Кено. Этого поэта он читал постоянно. Я в жизни не встречал никого, кто знал бы столько стихов наизусть. Вот и в тот день, чуть позже, когда я фотографировал его на фоне дома, где он провел раннее детство до ареста родителей, он, не выпуская сигареты изо рта, продекламировал:
— «Прощай!» — скажу я миру,
Цветам, лугам, ветвям.
Я ухожу в могилу,
— «Прощай!» — скажу червям!
— Болван! — фыркнул я и щелкнул фотоаппаратом. Столбик пепла упал ему на лацкан пиджака.
Из нас двоих Натан выказывал больше рвения, шастая по улицам, шныряя по подворотням и обследуя закоулки. С опаской и азартом, с тревогой и умилением он находил знакомые вывески, толкал двери подъездов и ворота, заглядывал внутрь: там виднелся узкий проход, тут — садик, осколки обжитого мира; казалось, все надеялся поймать что-то — вряд ли и сам он знал, что именно, — неощутимое, но и неистребимое.
Потом, когда мы сидели за чашкой кофе в «Репо-да-ла-Монтань», бистро в сиреневых тонах у подножья лестницы на улице Вилен, Натан одним словечком подытожил впечатления от прогулки: «Классные улочки!»
Его удивляло, что и я, как старожил, все тут знаю, но я ведь приходил сюда не раз. Чуть не все мои первые снимки сделаны в этих местах. А сколько с ними связано! «Репо-да-ла-Монтань», рассказывал я Натану, фотографировал в пятидесятые годы Вилли Рони, а неподалеку, на той же стороне улицы, в доме с закрытыми ставнями жила мадам Рейда, гадалка, которую снимал Робер Дуано.[39]
Если подняться по лестнице, выйдешь к перекрестку, откуда открывается красивейший вид на Париж. Там, в маленькой, цвета охры булочной, у самой балюстрады, Натан купил плитку шоколада и стал с наслаждением грызть его. А я продолжал перечислять достопримечательности: вот здесь, где мы стоим, Симона Синьоре в «Золотой каске»[40] останавливала фиакр, чтобы ехать к Сержу Реджани, слесарю в мастерской Гастона Модо, — вот уж типаж правдивее некуда!
— А вон там, в конце улицы Пья, — подхватил Натан, — лестница, по которой я ходил в детский сад, внизу, через дорогу, на улице Курон. А на обратном пути считал ступеньки — тогда и научился — девяносто одна штука, знаю точно! И он пустился в воспоминания.
Я сфотографировал старое закрытое кафе с темными окнами и два дома со слепыми фасадами. На одном из них надпись: «На снос». Потом сделал еще пару снимков, стоя на пороге третьего, разрушенного: внутри, где был пол, успела вырасти трава и валялся всякий хлам, в том числе ржавая кроватная сетка. За бывшим домом в бывшем дворе на остатке стены еще можно было различить стрелку и буквы W.-C. Какой-то законопослушный бомж стоял и мочился на эту стенку. Зрелище было такое комичное, что я, хоть обычно не позволял себе снимать то, что называется живописными сценками, на этот раз не устоял и щелкнул. Натан улыбнулся и снова сказал про классные улочки.