Все стало ясно ему — он был идиотом, что не понимал этого. Целый год он покорно мучился, желая ее до боли и желая жалких, невинных мелочей, вроде полномерного поцелуя, возможности трогать ее и чтобы она его трогала. Утешала только надежда на брак. И каких удовольствий она их обоих лишила! Даже если они не могли соединиться до женитьбы, зачем эта извращенная сдержанность, эта мука ограничений? Он терпел, он не жаловался — вежливый дурак. Другой мужчина потребовал бы большего — или ушел бы. И если после года лишений он не удержался и в решительный момент сплоховал, то его вины в этом нет. Вот что. Он не признаёт своего унижения, отвергает его. Ее разочарованный крик, бегство из комнаты возмутительны, потому что причиной всему — она сама. От этого никуда не денешься: она не любила целоваться, не любила прикосновений, не любила, чтобы их тела были близко, не испытывала к нему интереса. Не чувственная, совершенно лишена желания. Она никогда не почувствует того, что чувствует он. Следующие шаги Эдуард сделал с роковой легкостью: все это она знала — как она могла не знать? — и обманывала его. Муж ей нужен был для респектабельности, или для того, чтобы угодить родителям, или потому, что все выходят замуж. Или думала, что это чудесная игра. Она не любила его, она не способна любить так, как любят мужчины и женщины, она понимала это и скрывала от него. Она нечестная.
Нелегко обдумывать такие жестокие истины в трусах и босиком. Он натянул брюки, нашарил носки и туфли и снова продумал все от начала до конца, убирая шероховатости, затруднительные переходы, вводя связки, и так усовершенствовал свою аргументацию, что гнев разыгрался в нем с новой силой. Он распалил себя, и это было бы бессмысленно, если бы осталось невысказанным. Необходима ясность. Она должна узнать, что он думает и чувствует, — ему необходимо объяснить ей и показать. Он сдернул со стула пиджак и стремительно вышел из номера.
Она смотрела, как он идет к ней по берегу — сначала его фигура была лишь темно-синим пятном на потемневшей гальке, иногда будто неподвижная, она пропадала, растворялась в потемках, потом вдруг оказывалась ближе, как шахматная фигура, передвинутая на несколько клеток. Осадок дневного света лежал на берегу, а сзади нее, на востоке, на Портленде горели огоньки, и низ облака налился тусклым желтым отсветом городских фонарей. Она смотрела на него и хотела, чтобы он шел медленнее, испытывая виноватый страх перед ним и отчаянно желая подольше побыть одной. Какой бы ни сложился у них разговор, он вызывал у нее ужас. В ее представлении, не было таких слов, чтобы назвать происшедшее, не было общего языка, на котором двое разумных взрослых могли бы разговаривать о таких событиях. Тем более невообразим был спор. Невозможно было никакое обсуждение. Она не хотела об этом думать и надеялась, что он настроен так же. Но тогда о чем им вообще говорить? Зачем тогда они здесь? Это дело лежало между ними осязаемо, как географический пункт, как гора или мыс. Безымянное, необратимое. И ей было стыдно. Она была потрясена своей выходкой, потрясение еще отдавалось внутренней дрожью и как будто даже шумом в ушах. Вот почему она убежала так далеко по берегу, по податливой гальке, в неподходящих туфлях — подальше от спальни и от того, что в ней случилось, подальше от себя. Она вела себя кошмарно. Кошмарно. Это топорное, расхожее слово она повторила про себя несколько раз. В сущности, это был извинительный термин — она кошмарно играла в теннис, ее сестра кошмарно играла на рояле, — и Флоренс понимала, что слово приукрашивает, а не характеризует ее поведение.
В то же время она помнила его позор — когда он поднялся, растерянный, со стиснутыми зубами, и по хребту его проходили змеиные судороги. Но она старалась не думать об этом. Не только у нее, но и у него что-то не в порядке — могла ли она признаться себе, что ее это чуточку обрадовало? Ужасно было бы, но и утешительно, если бы он страдал какой-нибудь врожденной болезнью, наследственным постыдным недугом, о котором только молчат, вроде недержания или рака — это слово она никогда не произносила вслух из суеверного страха, что оно заразит через рот. Глупость, конечно, в которой она никому не призналась бы. Но тогда они могли бы жалеть друг друга, соединенные в любви своими бедами. Она и жалела его, но чувствовала себя немного обманутой. Если у него что-то не в порядке, почему не признался ей по секрету? Хотя она отлично понимала, почему он не мог. Ведь и она умолчала. Да и как он мог признаться в своей слабости — какими словами начать? Не существовало таких слов. Такой язык еще надо было выработать.
Развивая эту мысль, она вместе с тем отлично сознавала, что никакого изъяна в нем нет. Совсем никакого. Дело в ней, только в ней. Она стояла, прислонясь к большому лежащему дереву, вероятно выброшенному на берег штормом, ошкуренному волнами, гладкому и затвердевшему от соли. Ее поясница удобно поместилась между стволом и большим суком, и массивный ствол еще отдавал остатнее дневное тепло. Так мог бы младенец нежиться на сгибе материнской руки, но Флоренс не верила, что такое бывало с ней. У Виолетты руки были худые и напряженные от постоянного писания и мыслительной работы. Когда Флоренс было пять лет, у них служила норлендская няня, полненькая и уютная, с музыкальным шотландским голосом и красными руками — но ей пришлось уйти из-за какой-то некрасивой истории.
Флоренс продолжала наблюдать за приближением Эдуарда, уверенная, что он ее еще не видит. Она могла спуститься на другую сторону косы и вернуться по берегу Флита, но хоть и боялась встречи, решила, что сбежать — чересчур жестоко. Его плечи ненадолго обозначились на фоне серебристой воды, полоски течения, уходящей позади него далеко в море. Она уже слышала хруст гальки под его ногами; это значило, что он услышал бы ее шаги. Он знал, в какой стороне ее искать, потому что так они заранее договорились: после ужина прогуляться по знаменитой стрелке с бутылкой вина. Собирать камешки, сравнивать их и проверить, в самом ли деле шторма рассортировали гальку по размерам вдоль косы.
Вспомнив об этом несостоявшемся удовольствии, она не особенно огорчилась: сразу же вспомнила другой план, мысль, не додуманную раньше вечером. Любить и дать друг другу свободу. Можно завести об этом речь, сделать такое смелое предложение, думала она, — но только не ему. Эдуарду оно может показаться смехотворным, дурацким, даже оскорбительным. Она никогда не могла в полной мере оценить свою наивность, потому что в некоторых вопросах считала себя вполне умудренной. Надо было еще подумать. Но через минуту он будет здесь, и начнется ужасный разговор. Это был еще один ее уязвимый пункт — она не знала, какую позицию ей занять; кроме ужаса — никакого представления о том, что может сказать он и какого ответа будет ждать от нее. Должна ли она просить прощения или ждать извинений от него? Сейчас не имело значения, любит она или разлюбила, — она ничего не чувствовала. Она хотела только побыть одна, в сумерках, возле этого гигантского дерева.
В руке у него был как будто сверток. Он остановился в десятке шагов; уже это показалось ей недружелюбным, и в ней тут же вспыхнула ответная враждебность. Зачем он сразу за ней погнался?
И правда, в его голосе слышалась досада:
— Вот ты где.
Она не нашла в себе сил ответить на эту бессмысленную фразу.
— Обязательно надо было так далеко уходить?
— Да.
— До гостиницы километра три, наверное.
Она сама удивилась резкости своего тона:
— Мне все равно сколько. Я хотела уйти.
Он не стал отвечать. Перенес вес с ноги на ногу, и галька хрустнула под туфлей. Теперь Флоренс увидела, что нес он в руке пиджак. На берегу было тепло и влажно, теплее, чем днем. Ее рассердило, что он озаботился захватить пиджак. Только галстука не хватало! До чего же он раздражал ее — хотя несколько минут назад ей было стыдно за себя. Обычно ей очень хотелось хорошо выглядеть в его глазах, но сейчас было все равно.
Он приготовился сказать ей то, ради чего пришел, и сделал шаг вперед.
— Послушай, это смешно. Это неправильно, что ты убежала.
— Вот как?
— Честно говоря, чертовски неприятно.
— Правда? Знаешь, чертовски неприятно было то, что ты сделал.
— Что именно?
Перед тем как ответить, она закрыла глаза.
— Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. — Потом она будет терзаться из-за своей грубости, но сейчас добавила: — Это было абсолютно отвратительно.
Ей показалось, что он охнул, как от удара в грудь. Продлись пауза после этого на несколько секунд дольше, чувство вины успело бы проснуться в ней, и она добавила бы что-нибудь менее обидное.
Но ответ последовал быстро, наотмашь:
— Ты понятия не имеешь, как обращаться с мужчиной. Имела бы — этого бы не случилось. Ты никогда меня к себе не подпускала. Ты ничего в этом не смыслишь, так? Ведешь себя, как будто у нас тысяча восемьсот шестьдесят второй. Ты даже целоваться не умеешь.