Ладно, давай, найди какой-нибудь фильм со взрывами или с убийцей-психопатом, может, мне повезет, и я рухну.
К моим ногам?
Слушай, так тебе хватает твоей пенсии?
Что, опять ты за свое? Что за навязчивая идея. Хватает. Да. Более или менее.
Гм. Я не имею в виду — хватает ли тебе на пропитание и все такое прочее. Например: ты ведь, в общем-то, меломан, верно? Ты можешь покупать диски, которые тебе нравятся? Или приехать прогуляться в Мадрид? Или махнуть на выходные в Лондон?
Я почти нигде не бываю. Точнее, совсем нигде. Но, полагаю, дело не столько в деньгах, сколько в лени. Я ужасный лентяй. У меня тысячи книг, сотни дисков. Я больше не выискиваю их, как прежде, не вынюхиваю. У меня много всего.
Послушай, я ведь не пытаюсь сунуть нос в то, как ты организуешь свою жизнь, — ничего подобного. Я просто спрашиваю. На самом деле, похоже, дела у тебя идут неплохо. Я беспокоюсь о тебе.
Не надо беспокоиться. Деньги приходят ко мне из разных мест — немножко оттуда, немножко отсюда, как раз хватает, чтобы не впадать в отчаяние. И, если это вызывает у тебя беспокойство, я могу покупать диски. Я их покупаю.
Книги, одежда, разные капризы… всё есть?
Всё есть.
То есть я могу спокойно идти спать.
Если это зависит от моего экономического положения, ты можешь идти и спать как сурок.
Да, ты и правда странная личность.
С чего вдруг?
Вот так, добровольно забиться в угол и жить на пенсию, которая, как ни крути, все-таки всего лишь пенсия, пусть даже тебе и не нужны деньги, хотя наверняка они тебе нужны, как и всем людям. Ведь ты мог бы жить в Мадриде, жить полной жизнью, пользоваться своей заслуженностью, печататься. Сейчас ты можешь располагать своим временем. А ты засел здесь и живешь на гроши, повернувшись спиной ко всему миру. Ну, допустим, не на гроши, судя по тому, что ты сказал. Кроме того, у Сары же были деньги, да? Ведь это она купила этот дом.
Прости, тебя до такой степени интересует мое экономическое положение?
Нет… Нет. Это ты прости меня. Я сожалею, что была так груба. Правда. Честное слово, я сожалею.
Ничего, неважно.
Этот дождь… он такой уютный.
Интересно, что ты скажешь о нем через пару часов. Когда я встала, день уже был таким. Это просто кошмар.
Когда небо так затянуто, значит — надолго.
Вчера туман, сегодня дождь. Чем тебе так нравится это место?
Вот этим самым. Солнце очень вредно для отшельников. Люди воображают, что одиночество идеально там, где жарко, и сильно ошибаются. Одиночество, скажем, где-нибудь на берегу Карибского моря, должно быть, ужасно. Когда я понял, что собираюсь жить в одиночестве, я сказал себе: поедем туда, где холодно и мрачно.
Жесткий человек, суровый дух.
Так лучше. Одиночеству нельзя сулить райские кущи. Одиночество требует не обнаженности, а одежд; не солнца, а холода.
Что за глупость! Тепло — как раз убежище для одиночества.
Окружающее тебя тепло подчеркивает отсутствие, дорогая, думаю, ты поймешь. Но, как бы то ни было, сейчас я думаю только о том, чтобы позавтракать, а ты отвлекаешь меня. Ты уже перекусила?
Выпила кофе, но могу составить тебе компанию.
Отлично. А потом я тебе кое-что скажу.
Да, реальность — это то, что человек воспринимает как реальность. Кроме этого, не существует ничего. А внутри нее мы дрейфуем по морю сомнений, зная, что такова наша судьба от рождения до смерти, потому что нет способа встроить наши действия в совокупность жизни и, таким образом, полностью осознать их смысл. Никаких ориентиров нет, мы плывем вслепую. Что может вести нас в подобном состоянии? Всякая надежда столь же тщетна, сколь и иллюзии, которые мы питаем, грезя об иной жизни, хотя все это лишь помогает нам выживать, потому что жить — это совсем другое. Значит, необходимо решить, что делать: продолжать питать эти иллюзии, превращая нашу жизнь в процесс постепенного изнашивания, патетически движущегося к полному износу подобно космическому кораблю, который, сбившись с курса, блуждает по межзвездному пространству, или же наметить себе маршрут, исходя из того единственного, что мы способны ощущать, ставя себе целью просто оставаться в живых. Есть ли в этом решении какая-либо уверенность, прочность, твердость? Никакой. Но по крайней мере мы будем испытывать уважение к себе все то время, что длится путешествие. И при существующем положении вещей это лучший выбор из всех возможных. На большее рассчитывать не приходится. Хотя кто знает? Случай — вещь могучая и капризная, это он — подлинный хозяин жизни и вселенной. Как и жизнь, он равнодушен к нам, однако именно поэтому он дает нам возможность существовать. И уж коль скоро нас к тому вынуждают, самое лучшее — это сделать достоинство формой своей жизни. Она будет единственной, которую мы с полным правом сможем считать своей в этом бескрайнем чуждом пространстве — совокупном пространстве существования. И, произнося слово «совокупность», я знаю, что говорю о чем-то, чего не могу ни охватить, ни, следовательно, определить, но что, однако, неким таинственным образом могу понять. Или нет? Или это еще один обман надежды, этой крысы, которая живет с нами, в нас и воспроизводит себя — неизвестно каким чудом, беспрерывно, постоянно, и нет никакой возможности истребить ее?
Теперь я понимаю твое презрительное отношение к Китсу. Такое видение мира и жизни совершенно противоположно духу «Оды к греческой вазе».
Если мне не изменяет память, отношение Китса было недалеко от того, что я сказал. Эта Красота, о которой он говорит, бесстрастна, а люди проходят рядом с ней, влача на плечах бремя своих невзгод. Эта вечная ваза, так же как и бессмертная птица, как раз и воплощают равнодушие.
Подобное толкование неверно. А по-моему, все как раз наоборот. Ваза, соловей… от них вовсе не исходит равнодушие к человечеству, бредущему мимо с бременем собственной жизни на плечах: достоинство их обоих — этика, именно этика. Смертные останавливаются, чтобы увидеть, чтобы услышать; ваза и соловей дают проходящим перед ними смертным некую моральную ценность, норму, помогающую им противостоять тайне, которую мир являет собою для людей. Изменяющаяся жизнь идет и проходит, ваза же остается, и ее созерцает поколение за поколением. Позволь напомнить тебе вот эти строки:
Bold lover, never, never canst thou kiss,
Though winning near the goal — yet, do not grieve;
She cannot fade, though thou hast not thy bliss,
Forever wilt thou love, and she be fair![18]
Тут нет никакого равнодушия. Есть нечто недостижимое, да, но нет равнодушия в этом общении красоты и смертных.
Ты так считаешь? Что ж, возможно, так оно и есть. Поэзия не слишком близка мне; в моей памяти прочно запечатлелась только идея равнодушия к пути людей — пути их жизни и смерти. Но мне ясно, что эти стихи твоя память хранит целиком.
Смертные разговаривают с фигурами на вазе; смертные слушают соловья. Ты же видишь только равнодушие — такое, что люди, для того чтобы жить, вынуждены чуть ли не абстрагироваться от самой жизни. Однако, несмотря на это, у меня есть ощущение, что ты притворяешься.
Я не говорил, что они должны абстрагироваться; я сказал, что они ошибаются, приписывая жизни то, что они сами, и только они сами, позиционируют как ценности. Но, может, я и правда притворяюсь. Разве мои мысли не убеждают тебя? Впрочем, это не имеет значения. Вопрос по-прежнему заключается в обособленности жизни. Если жизнь такова, как она есть, если она проходит, исполненная этого величественного равнодушия к нам, не имеет никакого значения, притворяюсь я или говорю то, что действительно думаю. Это всего лишь гимнастика ума, помогающая нам скоротать остаток жизни. Иллюзия, которая развлекает нас. Она благороднее, чем одержимость футболом, или мерзостью жизни политической, или оглушительной суетой жизни информационной. Прислушавшись, я повсюду слышу голоса, которые именуют себя истинными на основании только того факта, что они говорят, которые опираются исключительно на утверждения, прогнали прочь от себя сомнение, путают свободу с наглостью, а личную независимость — со способностью взахлеб осуждать всех остальных; и потому эти голоса считают, что цель оправдывает средства, а первая цель, которую они стремятся оправдать, — их собственная безнаказанность. Вот что я слышу, если прислушаюсь. И это еще одна из причин моего уединения здесь. Однако не смотри на меня так. Вспомни последнюю фразу романа, который ты читала в дни твоей университетской юности: «Что ж, если мы не можем изменить мир, давайте сменим хотя бы тему разговора». Тогда она тебя просто очаровывала, помнишь? Ты столько раз повторяла ее мне! Разве теперь ты не оцениваешь в должной мере ее иронию, ее остроумие, ее бессильную точность? Я мог бы притворяться, да, и это было бы неважно. Но во мне еще бурлят остатки возмущения, от которых мне пока не удалось избавиться. Это благодаря им я говорю с тобой так и интересуюсь твоей проблемой — проблемой, к которой я отнесся бы с презрением, если бы притворялся. Однако я намереваюсь искоренить эти остатки возмущения, так что пользуйся случаем; возможно, скоро мне это удастся, и тогда я буду слушать тебя с таким же равнодушием, с каким жизнь заставляет нас смеяться или плакать.