— Сейчас попробую, — она закрыла глаза. — Это я пытаюсь вспомнить, как я была на даче, маленькой. Не-а, не получается, что-то колышется перед глазами, смутно как-то.
— Это потому, что мозг не дает людям прикоснуться к памяти. Как предохранительный механизм, иначе люди могут сойти с ума. Они потеряют представление о пространстве, времени, и начнут жить прошлым или будущим, забыв о настоящем.
— Не знаю, — Инна замолчала. — Если это действительно так, как ты говоришь, то жить станет страшно.
— Ты права, — я на секунду задумался. — А я тебе сегодня говорил, мне иногда кажется, что я вижу не только то, что происходило со мной, но и умею читать память окружающих, давно умерших людей. Это так интересно, но и жутковато одновременно…
— А может тебе к врачу сходить? — Инна испугалась и как-то замкнулась.
— Да нет, не пугайся, это просто чересчур развитое воображение. — Я погладил ее по щеке, и Инна замерла. — Посмотри мне в глаза, — ее зрачки встретились с моими, я погрузился в них, и мы снова слились в поцелуе.
— Увидят же, — смущенно прошептала она, заметив трех мужиков, с решительным видом направляющихся в кусты.
— Да не до нас им, — я засмеялся. — Они распивать пошли после работы, отработали смену и отдыхают.
— Ну все равно, пойдем. — Мы обошли небольшой прудик и вышли на городскую улицу. Около входа в парк улица проходила по мостику над рельсами железной дороги. Под мостом прогрохотала электричка.
— Пошли, пошли, — прошептала она.
Уже стемнело, на улице зажглись фонари. Таинственен был этот район, желтый свет расплывался по мостовой, черные кусты шуршали сухими листьями, машины проносились мимо, освещая нас фарами.
— Красивый сегодня вечер, черт возьми, — я впитывал городские улицы, запахи и шорох автомобильных шин.
— Ой, слушай, в «Звездном» сегодня крутят «Несколько дней из жизни Обломова». Пошли?
— Пошли.
И понеслось. Штольц и Обломов, и нелепость, и радость жизни, и счастье, и снег…
— Я, кстати, за Штольца. За энергию и созидание. За готику и империю. Но тем временем понимаю, чувствую и даже сочувствую Обломову. Ведь это наше все, соединилось и слилось.
— Чушь какая-то. Все страдают, цыгане, пьянство, Надоел пьяный надрыв.
— Милая ты, но глупая. От себя не уйдешь.
— Я уйду. Надоели, идиоты. И ты тоже. В глазах ее стояло странное выражение, словно что-то, давно сдерживаемое прорвалось изнутри. — Ты знаешь, я давно хотела тебе сказать. Я не хочу больше с тобой встречаться. Я боюсь тебя.
5.
Нокаут был настолько болезненным, что не доходил до сознания несколько минут.
— Что?
— Что слышал. Ты слишком опасен.
— И для чего же я слишком опасен? Для здоровья?
— Для будущего.
— Ааа. Понятно. Для будущего. Будущее размажет нас манной кашей по краю тарелочки и не поморщится. Инна, ты же..
— Что я?
— Ты же выше, умнее.
— Ничего не знаю. Я хочу жить сейчас и здесь!
— Инночка, милая, ну какого черта!
— Вот заладил. А кто я? Кто? Я обычная женщина. Я хочу замуж, да. Хочу детей. Хочу нормальной жизни. И смотрю на тебя, и думаю, с этим мне только в Сибирь как женам декабристов. А жизнь одна, понимаешь, одна! И другой не будет.
— Ах, как часто слышал я эти аргументы, — нахмурил я брови. — Радость мещанина, двухкомнатная квартирка в Чертаново, хрипло играет радиоточка, пахнет подгоревшим маслом, располневшая жена в засаленном халате готовит яичницу, орут дети. Счастье простого советского человека.
— Вот в этом ты весь, на нормальных людей тебе наплевать.
— Инна, во-первых не наплевать, во-вторых ты не из этого клана.
— А откуда ты знаешь? Почему ты взял себе право судить тех и этих, и вообще кто ты такой?
— Не смей. Я тебя умоляю.
— Извини, я все решила, — слова эти из ее волшебных губ были тем более обидны…
— Какая глупость. Смотри, не пожалей.
— Я? Я пожалею?
И мечта жизни моей, хрупкая и поэтическая Лаура кисти Ботичелли в одно мгновение превратилась в огнедышащего дракона.
О, Боги… Высокое и низкое, вода и огонь, я почувствовал, что земля горит под ногами и еще подумал: зачем же теперь жить.
6.
События последних дней меня подкосили. Я сидел дома на пятом этаже хрущевской 12-этажной башни и третьи сутки пил разведенный медицинский спирт. Из мещанского трюмо темного дерева пятидесятых годов на меня смотрела опухшая физиономия. Все это казалось пошлым и неестественным, будто происходило с кем-то другим. Я набирал ее телефон, она бросала трубку.
Все было как во сне, и в сне этом неслись электрички и трамваи, а мы с Инной создавали странные туннели во времени и пространстве. Куда бы не заносила нас судьба, где бы мы ни целовались, или не шли в обнимку, чувствуя друг друга единым целым, в переходах метро, на Петровке и переходах с Кольцевой на радиальную, всюду в пространстве навечно повисли розовые, светящиеся туннели, подобные тем, которые прорывают муравьи в гигантском муравейнике. Мы были там всегда, в этот полуночный час, смеясь проходя по переходу, и несколько месяцев спустя, тоже смеясь пробегая обратно, и в кафе на улице, и около уличного киоска, и здесь, в этом углу за эскалатором, и около той колонны, и за Метрополем, и уж среди совершенно затерянного пространства между Лосиным Островом и кинотеатром «Звездный». И каждый раз, проезжая по этим местам, вернее, пересекая эти забытые, светящиеся розовым светом траектории, я улыбался, чувствуя мягкий, розовый комок тепла, ударяющий в лицо.
Уже не помню как я оказался около ее дома и рассказывал ей об этом, о следах и траекториях, о времени и пространстве, о том, что все было и будет, и нет ничего нового, просто все те же запутанные траектории повторяются в каждом поколении, и на секунду ее зеленые глаза зажглись. Но тут же погасли. Духовного трения не хватало для химической реакции души.
Что-то пошлое и стандартное сказала она: «Я не знала, что ты так чувствуешь», «Извини», «Время все исправит».
Лицо ее было помятым и чужим. На улице стоял туман, в переходах около станции железной дороги пахло «Беломором» и вениками.
— Можно я тебя поцелую в последний раз?
— Целуй, — зевнула она. Губы ее были вялыми и чужими.
7.
В летней пыли пронеслась мимо Олимпиада: костюмы, пластиковые карточки-пропуски, валютные бары, финские соки, корреспонденты, первые аппараты-факсы, у которых бумага приводилась в движение огромными зубчатыми колесами и куча бездарных чекистов. Чекисты искали бомбы.
Потом наступила осень. Холодные дожди. Дни катятся, неразличимые друг от друга. Я сижу в аудитории, невнимательно слушая похожую на попугаиху преподавательницу очередного политико-экономического предмета, а на самом деле рассматриваю окна расположенного напротив научно-исследовательского института. Он пяти- или шестиэтажный, выложенный крупным розовым кирпичом, с большими, во всю стену стеклянными пролетами. Там кипит, а вернее медленно протекает жизнь.
С утра в комнату на четвертом этаже приходит молоденькая девочка, скорее всего лаборантка, она снимает свое пальтишко, напяливает на плечи белый халатик и первые несколько минут делает вид, что разбирает бумаги на столе, перелистывая страницы лабораторного журнала. Потом она достает из сумочки косметический прибор и старательно подкрашивает губы, рассматривая себя в маленькое зеркальце. После этой обязательно повторяющейся каждое утро процедуры, девочка звонит по телефону, либо своему кавалеру, а скорее всего подружкам, прикрывая трубку рукой и проводя у в этой позе не менее сорока минут. Телефонная идиллия заканчивается всегда одинаково: в комнату заходит пожилой мужчина, тоже в белом халате, скорее всего ее начальник. При этом трубка торопливо опускается на телефонный аппарат, девочка вскакивает, демонстрируя озабоченность происходящим, и начинает щелкать переключателями большого шкафа, стоящего в глубине комнаты. Потом она о чем-то разговаривает с начальником, и тот удовлетворенно уходит. Лаборантка опять для виду пару минут стоит около шкафа, потом со скучающим видом садится за стол и снова берет трубку.
Через два окна от нее расположен кабинет начальника, скорее всего директора этого славного учреждения. На стене у него висит большой портрет Ленина, рядом расположился Брежнев, которого нельзя не узнать даже издалека благодаря патологически густым бровям, а сбоку висит еще один портрет, я не могу разобрать лица, но почти уверен, что это Дзержинский.
У директора в кабинете длинный деревянный стол, и с завидной постоянностью он не менее двух раз в день собирает сотрудников на совещания. Люди с тетрадочками усаживаются, а директор встает со стула и что-то долго проникновенно им рассказывает. К концу своей речи он неизменно начинает резать руками воздух, стучать кулаком по столу, а потом обессиленно усаживается обратно в кресло, отпуская сотрудников на волю.