Один господин, меня посетивший, был, как мне кажется, фраппирован (не меньше, чем мои сыновья): недавний канцлер, светлейший князь — и эти судки! Нет, воля ваша, вот уж престранный faзon de manger!
Все мы в плену своих представлений. Цена этим представлениям — грош. Его смятение меня позабавило. Люди ребячески неуемны, тратят свой порох на пустяки. Какое значение, в чем обед — в судках иль на фарфоровом блюде? Был бы он вкусен, все прочее — вздор. Какое значение, где я сплю — на скромной кровати, на пышном ложе — уснуть бы, остальное неважно.
Падчерица меня уверяет: надобно просто твердить стишок, который издавна полюбился. «Несколько раз его повторите — все неотвязные думы исчезнут, станет покойно и хорошо».
Сомнительно. Обычно стихи действуют как раз возбуждающе — припоминаются то события, то люди, некогда с ними связанные. Впрочем, попробовать не зазорно.
Какие же выбрать стихи? Да хоть эти. Они постоянно приходят на ум. «Тени сизые смесились, Цвет поблекнул, звук уснул — Жизнь, движенье разрешились В сумрак зыбкий, в дальний гул».
Чем чаще я размышляю о Тютчеве, тем мне ясней, что жили в нем демоны, но временами Бог посещал его, тогда и являлись такие строки.
«Мотылька полет незримый Слышен в воздухе ночном… Час тоски невыразимой!.. Все во мне, и я во всем».
Написано на роду быть с поэтами. Тютчев мне стал не чужим человеком. Один из немногих, кому я отвел место в своем ржавеющем сердце. Уж десять лет со мной его нет, а я все продолжаю беседу.
Какой это был пленительный ум! С первого произнесенного слова видна была его протяженность. И как совершенно он обрамлял, как точно выражал свою мысль!
Не странно ль, что он написал «Silentium»? Эти стихи ему принесли известность, и все же, на первый взгляд, они не имеют к нему касательства. «Молчи, скрывайся и таи». Кто бы назвал его молчуном? Сила его была не в молчании. Он мог говорить час и другой, и было видно, как его тешат восторг и восхищение слушателей. «Лев сезона», — сказал о нем Вяземский. Кто-то добавил: «И лев салона».
Недаром его окружали женщины, имевшие счастье (или несчастье) его полюбить, — их можно понять, хоть был он и некрасив, и тщедушен. Бесспорно, в его манере речи звучало и нечто колдовское, завораживавшее их бедные ушки. Он беспощадно ломал их судьбы, они же были покорны и преданны. Бедняжка молодая Денисьева, им вычерпанная, опустошенная, безвременно оставила мир. Правда, не следует забывать: склада она была истерического. Есть и такие клейменные души, сжигающие сами себя. Они превращают чувство в безумие.
Он был убежденный эгоист, по-детски оглушенный собою. Но смерть ее его пробудила, тут и любовь обрела высоту. Я видел: он мучится и мечется. Стихи точно сами его находили. «Жизнь, как подстреленная птица, Подняться хочет и не может». Так часто, думая о Мари, я повторяю эти слова.
Меж нами возникло подобие дружбы. Об истинной дружбе я умолчу. Слишком он был умен для искренности и слишком он был самолюбив. Его небреженье своими стихами, его подчеркнутое презрение к признанию публики и критики, его высокомерный отказ печатать свои произведения — все это имело причиной одно безграничное самолюбие. Даже похвалы его Пушкину были столь жарки, столь безоглядны, что мне порой являлась догадка — нет ли тут потаенной ревности? Сам он не признался бы в ней ни Богу, ни дьяволу, ни себе — и все же я чувствовал нечто скрытое.
Меня он не уставал прославлять, однако ж услужливые доброхоты мне передали, что он окрестил меня «Нарциссом собственной чернильницы». Таких укоризн в самовлюбленности и в очевидном любовании своими докладами и записками наслышался я вдоволь и вдосталь. Что мне на это ответить, и надо ли? Тот, кто не любит собственной сущности, решительно ни на что не годен и никогда ничего не добьется. Более того, он опасен. Для жизни. Для своего окружения. Но мало кто знал, что был у меня и горестный счет к себе самому. Я тоже молчал, таил и скрывался.
Поэтому не стану в ответ его называть нарциссом гостиных. Возможно, блестящие монологи должны были заслонить сокровенное — доверенное только стиху.
«Час тоски невыразимой!.. Все во мне и я во всем». Так он писал, этот кудесник, пока гражданственная стихия не завладела его пером. Странно развивается личность! Все лучшие годы провел он в Европе. Живучи в России, открыто томился, шутил, что пойдет и убьет Жуковского, чтоб государь его, как Дантеса, выслал за пределы отечества. И вот, под старость, он точно услышал влекущий на бой призыв Империи.
Естественно, немалую роль сыграла тут крымская катастрофа. И все-таки даже она не смогла бы так подчинить его вдохновение, если б не власть державной идеи, которой он предался всем сердцем.
И пылкое увлечение мною, а он ничуть его не стеснялся, я объясняю прежде всего вспыхнувшей политической страстью, тем, что упорным своим трудом я ему подарил надежду.
Он словно сопровождал мою деятельность плодами своей усердной музы, и ободрял меня, и наставлял — по-своему, было тут нечто трогательное: «Все лучшее в России, все живое, Глядит на вас, и верит вам, и ждет». И тут же просил защитить печать: «Отстойте мысль, спасите дух…».
Странно, что он со своим умом не понимал простейшей зависимости: там, где державность, там и цензура.
Впрочем, судьба нестесненной мысли не слишком долго его занимала. Эту неистовую душу одолевали иные заботы. Помню, как яростно он набросился на внука фельдмаршала Суворова — тот наотрез отказался приветствовать Муравьева, умиротворившего Польшу: «Гуманный внук воинственного деда, простите нам, наш симпатичный князь, Что русского честим мы людоеда, Мы, русские, Европы не спросясь!..».
Прощай, надменная Европа! Когда после разгрома французов победоносной армией Пруссии я объявил утратившей силу унизительную статью договора, подписанного нами в Париже, Тютчев мне вновь посвятил стихи: «Да, вы сдержали ваше слово, Не двинув пушки, ни рубля, В свои права вступает снова Родная русская земля». Надо сказать, что и сам я был горд тем, что достиг поставленной цели, «не двинув пушки, ни рубля» — в дальнейшем турецкая война стала глубоким моим потрясением — и все же не мог я не ощутить, что министр либеральней поэта. Однажды Мезенцев мне рассказал, что в списках Третьего отделения я значился долго, там было начертано: «Князь Горчаков не без способностей, однако же Россию не любит». Не раз и не два пришлось убеждаться в этом примечательном казусе: все записные патриоты уверены, что человек способный никак не способен любить Россию. Право, тут есть над чем призадуматься. «Тише, тише, господа. Патриот из патриотов Господин Искариотов приближается сюда».
Не раз и не два я себя спрашивал: что означает любовь к России? Да и за что у нас любят Россию? За то ли, что ее надо любить? За то ли, что не любить невозможно? Можно ль вопить о тайном чувстве на всех перекрестках и, в том числе, на исторических перекрестках?
Я силился раз навсегда понять: что же это такое — Россия? Ее природа? То есть пространство? Ее история? То есть время, которое она существует? Манера и способ жить среди прочих, ничем не похожие на другие? Ее Бог? Ее отношение к Богу? Ее герои? Ее монархи? Ее победы? Ее народ? И наконец, ее грядущее?
Вопросы эти себе задавали многие беспокойные люди, в числе их и русские поэты — такие, как незабвенный Пушкин, как этот непостижимый Лермонтов, как мой собеседник Федор Иванович.
Пушкин был готов восхититься громадностью родимых пределов. Пространство и числа и впрямь завораживают. «Иль мало нас? От Перми до Тавриды…» Нас много. И земли у нас много. Он сам не любил этих стихов (он скоро перешел в оппозицию), да и приятели их не жаловали. В Баден-Бадене, где ныне я маюсь, лишь пять лет назад умер князь Вяземский. Слышно, что он оставил записки. Их вряд ли обнародуют полностью — пакостей там, должно быть, сверх мер. Кое-что до меня донеслось (князь просто не мог держать при себе удавшуюся ему остроту). И будто о «Клеветниках России», об этих словах, сказал он однажды: «От Перми до Тавриды… И что ж? Надо ль хвалиться тем, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст». Искренним другом князь вряд ли был (тут снова я подумал о Тютчеве), не скажешь, что он попенял беззлобно, нет, знал, куда больнее ударить, однако ума ему не занимать. Все верно — кичиться простором нелепо. Кичиться не следует даже победами — тем более что лишь в редких случаях нам посчастливилось ими воспользоваться. Значительно чаще в них обретался зародыш будущих поражений.
Да, Лермонтов, мучительный мальчик — мучительный для всех, кто был рядом, но в первую очередь для себя, — был прав, когда крикнул, что любят отчизну не за величие, не за славу. Любят за то, чего сам не знаешь. Напрасно он решил объясниться, дознаться, понять, что ему кажется непознаваемым в этой любви. Все и свелось к деревенской гулянке, к народу. Это известное дело — все мы должны любить народ. Обязанность наша — Пушкин хвалил сочный язык московских просвирен, Лермонтов готов прослезиться от шуток нетрезвых мужиков. Тютчев — язвительный, беспощадный — видит и «бедные селенья», видит и «скудную природу», однако ж и его восхищает «край родной долготерпенья». По разумению поэта, лишь та земля, где страждут и терпят, только и может называться «краем русского народа». Пусть мы и наги, зато смиренны, и свет к тому же от нас исходит. Тем и утешаемся присно. Землю нашу Бог не оставит. Всю ее он «в рабском виде исходил благословляя». Хотел или не хотел того Тютчев, а связь очевидна: где Бог в рабском виде, там же и край долготерпенья.