А в Голландии, видимо, рай: по рецепту дают там «прощай».
Зиииимаа задает тональность свету. Разделенному мифу – любовь. Неразделенному – драма. Одиночеству мифа – безумье.
Внятно, что спущено все в морок невнятности, общей, как неразличения мелодии сдавленных криков. Ах: миф ненаселенный – безумье жесткое…
А безумье на деле – от короткой памяти прошлого припадка. Так как не привык еще, и новая вещь (любовь, душа) пугает своим удивленьем себе и внешнему – ее раковине, новой республике пребывания в теле. Которой не нащупать и не разбомбить. Сумма психозов подает в результате карету ли, аэробус ли, частника и – ужас веером в тесное от ветра окошко на Дмитровку: отдышаться, но – не пьян до дрожи, а взвинчен до психосоматического выброса.
– Что произвело на вас такое, – спрашивает водитель, – впечатление?
– Это все оттого, что боги не всегда склонны к ответным чувствам.
Мы вдруг резко прижимаемся к обочине. Ручку заело. Наконец, разбившийся всмятку на мокром асфальте фонарь. Затем луна, пеший ход по Чехова до Ленкома: знакомый сторож, уют декораций, питье на двоих в чьем-то гостеприимном воображении.
«Положение не облагораживается осознанием этого положения». Конечно, – случайность и невезенье, – и Монк, закончив мой раунд о’клок, не то спасает, но вызывает зависть, живость – удачливостью, что кончил.
Жертва дела рук жертв, по счету утопших в процессе обратного рожденья в материнских водах, кончив феноменально и плохо, такое – раз в жизни!
Кто сказал, что смерть, она – целка?!
Напрасность своя как жертвы мыслима легче закономерной – в пользу ужаса скрипящих качелей.
Действительно, не было ничего более приятного, чем наступающая тишина лепета детских игр – без скрипа качелей – в нашем дворе, когда добрейшая тетя Женя выносила бутылку с подсолнечным маслом и, как дождь, кропила мои раны в их втулках.
[Ю.Т.]
Ты – огонек. Я тебя раздуваю словами. Много лет боюсь остановиться.
Облако, ворох шуршащего пепла. Горизонт или лезвие блеска оживляет зрачок твой, и я все никак не могу остановиться.
Покуда вдох расправляет легкое, твое лицо погружается в закат, как белизна в проявитель. Теплеет взгляд, черты становятся мягче, и воздушная яма скрадывает тягу – выдох.
Где бы мы ни жили, это будет всегда край моря, край земли и неба. С обрыва на бриз там будут сигать дельтапланы, поворачивать вдоль кромки, кивать и взмывать, кивать и взмывать, садиться, гася навзничь угол атаки, как это делают икары на Сан-Марко, птицы вообще. И так делала ты – ладонью: отрезала мне воздух. Мы всегда спорили так же жестоко, как любили. В бою выделяли тепло, скармливали океану.
Строчка нужна тогда, когда нет моря. Вздыманием букв строка подражает прибою. Прибой подражает сердцу. Неживое когда-нибудь уподобится человеку. А покуда я беру в губы тягу – тягу слов.
Солнце садится в бойницу разбитой башни.
Парус залит закатом.
Водоросли танцуют на дне. Как волосы утопленницы ночи.
Угол Страстного и Петровки
Нынче сны банальней яви. Это фиаско параллельной жизни случилось оттого, что погода не менялась целых полгода.
Хотелось бы верить… Строго доказуемы только верность отчизне топографа в центре Мещерской хляби да отсутствие достойного взгляда предмета. Город-скряга выдает пустыри, овраги хлама, пешеходов, «жагала срама», облачность, наличье срама в кучевом паху у фавна; голубей-химер на крыше.
Диалог внутри все тише – в бормотанье имбецила постепенно – в монозапись – сходит. И становится беспристрастным и – неумолимо гласным. (Мысль, сорвавшись, мозг разносит.)
Так комар – не медведь – впадает в спячку, чтоб весной народиться, но не проснуться – крачкой. И хоть на что-нибудь сгодиться: хоть гузкой, той, что тает во рту топографа на привале на мшаре, о которой и не знали.
Клочьями сумерки черная ворона ночи выдирает из кучи опавших листьев и разбрасывает их по саду. Сквозь сплетения веток, летучих призраков следов, сквозь смятение неоконченных – потому мертвых – мыслей, зимним сродни воспоминаниям, горстке строчек из забытой в беседке детства книги. Сквозь остывшее время года кличет кочет в забытьи, из дурного сна луну, полную звездной пыли.
Но не достать двум птицам до дна. Ни резким криком, ни сильным клювом… Облака от заката в свинец остыли. Пустое небо продырявлено Сатурном.
Город пуст: ни позвать, ни откликнуться. Голос замирает нерешительно в поисках эха – цели, уступая кузнечикам сцеживать в воздух сизые сумерки пустыря. От отчаянья сотых и тех не осталось долей. Катится глобус по запутанным сквозняками проулкам… Наподдать бы ему против ветра да пройтись по бульварным кольцам – тем, что город в твоих прогулках нарастил, становясь все старше.
Город срублен и брошен в закат. В чердаках вместо шумных голубиных шаек помещаются нынче тени. Лунный свет заливает аллею, подножья лип, беспрепятственно проходя сквозь кроны.
Лужайка на Страстном всегда в ухабах, ямках: сюда коней приводят по ночам и, завертев их бег по кругу, на произвол бросают… Мчатся бесы по бесконечному – но только до утра – пути среди теней деревьев, сами тени, если б не стук глухой и клочья дерна вокруг не рассыпались на дорожки, на пятна от луны и фонарей. И в час, когда случайных нет прохожих, их ржание на миг пронзает город, и, повинуясь, выползают духи из переулков, двориков и чердаков.
Одни становятся вокруг, иные – привалившись к стволам поодаль, – чтобы наблюдать безумие и страх, чьи бег и пляска сокрыты днем в словах, делах, прогулках… Здесь духи ни при чем, они – статисты. Но кто-то должен видеть!
И зрение их длится до поры, когда троллейбус первый вот-вот отчалит с Самотеки… Когда-нибудь – никто не знает – те кони бег свой распрямят и, взяв в упряжку Белый Город, исчезнут с ним в тартарары… А мы тогда лишимся места для наших горестей, печалей, бед, а также счастья. Впрочем, станет легче: ведь нам останется незамутненное пространством время.
Точнее, вызов: шанс его создать.
[4]
Прости, я не могу тебе дать сейчас ни соленых орешков, ни тряпичного клоуна, ни даже живого тигра. Но когда я вернусь (а я непременно вернусь), я обещаю попытаться спросить тебя, насколько ласковым был мой двойник, хрустели ли простыни под лавиной света, и красиво ли вились гирлянды из наших с тобою пенных утех, покуда я отбывал свое наказание.
Прошли два года с тех пор, как ты взмахнула рукой, показывая направленье движенья времени, а сама исчезла.
Поэтому мы теперь встречаемся лишь в нашей общей памяти. Но стремленье к этому возникает все реже: поскольку – выдается теплый вечер, усыпанный фонарями, с луной, затерявшейся меж них, и горько веточка бузины гнется… Еще тогда мы знали об этом липком, как тополиные почки, свойстве воспоминаний.
Но все же прохлада движется, сметая времена года, круг разматывая в прямую, и, похоже, мы больше не встретимся.
И придет свобода.
Ноябрь опускается, распадаясь на клочья, беззвучен, облаков – в виде тумана, который сам гремучим газом, кончающимся взрывом слепоты в глубь – в минус дебрей обоев, дверного глазка и того, что ринусь сейчас я растить туманно – из мусорной кучи, над которой чайки – жертвой зренья из близи текучей, поскольку из воображения – за пищей, клубятся туманом.
Так и сам во внешних потемках предельно странно выглядишь над собственной жизнью. Случай занес над нею. Миришься и ставишь многоточья.
И с конфорки снимаешь чайник, разгребая тумана клочья, спугнув от двери соседку за солью беззвучьем, глянув вниз из окошка спальни на свалку – ладно, так и быть, я сниму тебя, чайник, не свисти так надсадно.
В Подмосковье нынче кофе из области изысканной морали: раз мелешь зерна – поди благонравен. Но спустя пару фраз – не понятен, нагл, не равен… Внизу – подъезда мимо крадучись крадутся крали: спрыгнешь, станешь клеить – будто дрофе про жирафа: скучно. Интереснее зато потом в конторе мятых простынь в пятом этаже…
Чем увлекательней – тем выше. Этаж – под стратосферу. Артистичность пропадает. Различье тел, понятно, тает. Бульдозеры ползут под дом: тела в одном безумии на крыше. Дом сносят. И подруга средь хлама уже канает под ходики или под хвостик свеклы на меже. Концом своим соитие обычно.
Поехать к морю? – Ялта там, синоним скуки. Просто море не найти, всегда есть приложение, нагрузка. На Фраксос? – Славный остров: гузка мечты-голубки румянится на блюде. Что ль пойти за можжевельником в леса? Послушать гам галчачий по-над краем рощи, вглядеться в срам небес сквозь кружева нагих ветвей, послать судьбе упреки, вернуться и состряпать лук, немного стрел, глотнуть настой и, лампу потерев, спросить у джинна цель. Татарин, ленью полн, как лев телятиной, срыгнув «якши», доставит все же к морю. Стук наконец копыт его смолкает. И стоя над обрывом, как скарабей над небом, все стрелы в море выпустишь. Как рыб в бассейн.