Ознакомительная версия.
— Не надо делать то, что не считаешь нужным, — отвечает Фаля.
— Нет! — кричу я. — Я плохо выразилась… Мне как бы лично…
— Общественная деятельность кончилась, — смеется Фаля, и я вижу, как дрожит ее рука, щеки, подбородок, я почти ощущаю движение ее старой плоти, тогда как я в этот момент вполне каменная баба.
— Успокойся, — говорит Фаля, — у Егора есть родители. У Лены мать. Они совершеннолетние. А ты человек в этом деле случайный…
— Не было бы беды, — бормочу я.
— Она уже случилась, — отвечает Фаля. — Больше куда уж…
Потом она меня спрашивает про Шуру. Я отвечаю про нее и про воду, которой надо запасаться, потом иду к Шуре. Она подрубливает кухонные полотенца. Когда-то купленный впрок рулон вафельной ткани наконец-таки пущен в ход. Шура подрубливает полотенца для меня. Материя вся изжелтела, в придавленных местах остались темные полосы.
— Ну и что? — говорит Шура. — Для посуды самое то.
Я чуть не ляпнула ей про соседку по площадке, которая, увидев в моей сумке туалетную бумагу, сказала все и сразу:
— Взяли моду подтираться мягким и белым. Раньше такого и в заводе не было, а люди были куда здоровее. Перенимаем у американцев черт-те что… И слабеем духом и телом от нежностей…
Она сверлила меня и сверлила своим острым и злым глазом, а я думала: может, она права? «В войне, — говаривал покойный Лев Николаевич Гумилев, — побеждает тот, кто умеет спать на земле». Тогда, действительно, нежности ни к чему… Для нас ведь война — дело святое. «Як попереду танцювать», — сказала бы моя бабушка.
Вот и пятьдесят метров вафли были куплены Шурой не просто так… На случай… А случай у нас один — война, а потом разруха. И где-то есть уже наша могилка — могилка неизвестной мне девочки Лии. Ее кровь перетекла в нашу, война стала как бы семейным горем. Самое время подрубливать полотенца, самое время…
— Я же говорила тебе: не вмешивайся. — Шура перекусывает нитку. — Пусть все идет само собой.
А само собой было так. Я встретила на улице Митю.
— Митя! — закричала я, а мальчик, естественно, не обернулся. — Господи! Егор, — поправилась я.
Он остановился и смотрел на меня виновато-рассерженно.
— Тетя! — сказал он. — Мы тогда так нехорошо от вас ушли, вы, наверное, беспокоились…
— Да ладно, — ответила я. — Прошло-проехало… Егор! Гоша… — И я замолчала.
В общем, меня это не касалось. Из времени, в котором я учила слова, что за все про все в ответе, я выпала. Именно с моей стороны у времени был рваный край, куда следом за мной вываливались все мои бебехи — где они теперь? Зачем же я лезу со своим «надо так и эдак»? В каком еще под— или надпространстве я потом очухаюсь?
Я знаю, как выглядит несовпадение во времени. Моя дочь щелкает пальцами то слева плеча, то справа. «Мама! — говорит она. — Смотри сюда! Ты где?» — «Я тут, доченька!» — «Ты не тут!» В каком-то кино видела, как приводят в чувство потерявшего сознание. Значит, и я выгляжу так.
Что мне сказать мальчику, которого я дернула за рукав? Какие такие советы я могу дать и можно ли вообще давать советы, если у тебя их не спрашивают? Мы ведь живем совсем в другой эпохе, страна советов была до того.
— Я просто рада тебя видеть, — сказала я. — Лена тебе говорила, как мы встретились на почте?
— На почте, — повторил Митя. — А что она делала на почте?
— Митя! — воскликнула я. — А что делают на почте?
— Много чего… — ответил он. — Она звонила в Москву?
— Митя! — начинаю я.
— Да перестаньте вы называть меня Митей! — кричит он. — Не знаю я вашего Митю! Меня другой дед воспитал, а про этого остались одни анекдоты, и они мне не в кайф. От него, как я знаю, всем было плохо, а вы — Митя! Митя! Оскорбительно даже!
— Господи! — теряюсь я. — О чем ты говоришь? Это лучший человек, которого я знаю. Лучший в нашем роду, и я просто была счастлива увидеть, как вы похожи. Но ты, конечно, извини, Егор, у тебя свое имя… Это у меня непроизвольно…
Он смотрит на меня оторопело.
Еще бы! Наворотила слов. Лучший в роду. Вот он сейчас спросит — чем? Конечно, я объясню… Что, я не знаю чем?
Я ему скажу: «Взять за себя чужую беременную мог только Митя. Он всегда брал порченое… Прикинь на себя его костюм».
Но я молчу. Мне стыдно слов, которые я придумала. Во-первых, я ничего подобного не знаю за Митей. Во-вторых, обозвать беременную порченой — срам, в-третьих, «примерь костюм» — гадость и пошлость вообще. Это из того скарба, который я потеряла, вываливаясь из времени.
— Мне о нем никто ничего не рассказывал, кроме того, что он был бабник и трус. От войны прятался, а бабушка, между прочим, прошла почти всю, и ее хорошо поколошматило. Вы меня извините, тетя, но я бегу.
— Иди, Е-гор, — сказала я. — И-ди.
— Так тебе и надо, — сказала Шура. — Сидит в тебе этот проклятущий ген семьи — во все лапами, лапами…
— Что я сделала? Что? — кричала я.
— Ты всю жизнь ставишь на божничку этого придурочного дядю Митю. Сообрази, за что?! За то, что он ни одной своей бабе не принес счастья? Что всегда брал, что плохо лежит? А плохо лежали девки с изъяном, несчастные… Порченые…
Вот оно — вдругорядь за последний час выскочило это слово. Как будто, не распрямившись толком в моей глотке, оно наконец нашло другую, поподатливей, и выпорхнуло, хлопая мокрыми крыльями.
— Мне в нем это как раз нравилось, — сказала я. — Кто еще мог одарить обделенную? Пожалеть некрасивую? Я, например, сроду бы не смогла…
— Вот именно.
И тут до меня дошло. Шура… Ведь Шура любила калеку, Шура… Так и вижу этот новенький штатив на бричке. Митя, где ты был тогда? Где ты сейчас?
— Прости, Шура, — сказала я. — Я не права. Действительно, не мое это дело.
— А! — спокойно ответила Шура. — Ты вспомнила Марка. Его звали Марк. Так я ничего о нем и не знаю. Сейчас вот сама без ноги… Очень о нем думается. И на сердце так хорошо, хорошо, как в раннем детстве. Но это только из большого далека видно… Как было хорошо. А тогда — не дай Бог! И до сих пор не знаю — это правильно, что я выжила, или нет?
— Грех говоришь, — плачу я. И ухожу проверять воду.
Вечером с Шуриным мужем мы трясем на улице половики: это задание Шуры, она не верит в пылесос. Мама моя не верила в стиральную машину и до последнего дня своего кипятила белье в цинковом баке, терла его на доске, а перед глажкой накручивала простыни на палку, «рубель», и стучала ими по столу так, что в буфете вызванивали чашечки и рюмочки и, бывало, валились, хрупкие, набок, не приемля такой силы труда.
Во что-то не верю и я…
На обратной дороге Шурин муж говорит мне сквозь толщу половика на его плече:
— Шура думает плохую мысль… Узнай, какую…
— Наоборот, — отвечаю я, — она мне сказала, что вспоминает детство и ей от этого хорошо.
— Не верь, — говорит он. — Не верь. Она думает, что я ей не тот муж.
— Господи! — смеюсь я. — Думаешь, я иногда о своем не думаю так же? Или он обо мне? Мысли, ведь они — пришли-ушли. А по жизни мы уже давно одно целое.
— Узнай, — говорит несчастный, открывая дверь. — Узнай.
— Он нервничает, — сказала я Шуре, — боится твоих мыслей.
— Еще бы! — ответила. — Мысли для него — НЛО.
— Нет! — кричит Левон, входя в комнату. — Нет! Думаешь, я не хочу сесть и додумать все до конца? Думаешь, в моей голове нет вопросов? Думаешь, там же нет ответов? И думаешь, я не смог бы сплести из них парочку? Но нельзя… Нельзя создавать головой страшное…
Я вижу — на беспристрастном Шурином лице тенью проскакивает интерес. Она подымает на мужа свои удивительные глаза, а тот уже жмется в дверном проеме, норовя исчезнуть, провалиться от взгляда женщины, которую боготворит, а слова сказать не смеет. Сколько лет вместе — и не смеет. Потому как думает, что нет и не может быть слов вровень с тем, что он чувствует, а тут еще этот все-таки чужой язык, эти фразы, которые так плохо слепляются и так стыдно разваливаются на глазах.
— Левон! — говорит Шура. — Звонили Бибиковы. Просили отвезти шифер на дачу. Помоги, дорогой!
Левон делает какие-то странные движения: то ли хочет допрыгнуть до притолоки, то ли сорвать к чертовой матери, то ли расширить пространство и простор проема, а потом и преодолеть его. С какими-то непонятными армянскими горловыми звуками он выскакивает из квартиры.
— Не смей опровергать, — говорю я Шуре, — но тебе везет в любви.
На следующий день мы с Левоном возили Шуру в больницу: ей меняли гипс. Я смотрела, как распеленали синюю, мятую, какую-то неживую ногу, почему-то думалось плохое: о свойстве человека отмирать частями. Умереть ногой. Ухом. Локтем. Сердцем. Душой. Думалось печально о самой себе. Знаю ли я, чем мертва сама? Что во мне давно не фурычит? И способна ли я буду осознать собственное отмирание? Одним словом, мысленно я подкрадывалась к идее мгновенной смерти как большому благу, чем умирание частями, даже если это единственный способ продолжения жизни, тысячу раз проклятой и от этого еще более божественной.
Ознакомительная версия.