— Он — хороший гражданин.
— Я вожу его, сижу с ним, ем с ним и все время думаю о той работе, той незримой, огромной работе, которую он проделал за жизнь, которую проделало целое поколение евреев, чтобы стать американцами. Лучшими гражданами. От Европы он оторвался.
— Не вполне. Он не вполне от нее отошел, — сказала она. — Способность выстоять он вынес из Европы. Эти люди никогда не сдаются. Но они, плюс к тому, лучше европейцев. В них есть и чувство благодарности, и идеализм. Глубинная порядочность.
Вот почему я позвонил Джоанне — вот что объединяло ее с моим отцом, вот что я так ценил в них обоих: способность вытерпеть, выжить, выстоять.
— Я тебе не рассказывал, что случилось, когда пару лет назад отца хотели ограбить? А могли и убить.
— Нет. Расскажи.
— Чернокожий малец лет четырнадцати наставил на него пистолет на улочке неподалеку от синагоги. Днем. Отец шел из синагоги — помогал с отправкой почты или с чем-то в этом роде и возвращался домой. В этом районе чернокожие подростки набрасываются на стариков евреев даже среди бела дня. Прикатывают из Ньюарка на мотоциклах, рассказывал мне отец, отбирают — при этом хохочут-заливаются — у стариков деньги и дают деру. «Иди в кусты», — говорит малец. «Ни в какие кусты я не пойду, — говорит отец. — Возьми, что хочешь, а пушка для этого тебе не нужна. Спрячь-ка ты ее». И малец опускает пистолет, а отец отдает ему бумажник. «Забирай деньги, — говорит отец, — но если бумажник тебе ни к чему, что бы не оставить его мне?» Малец забирает деньги, отдает бумажник и пускается наутек. Знаешь, что делает отец? Окликает мальца — а тот уже перебежал через дорогу: «И сколько ты у меня забрал?» Малец послушно пересчитывает деньги. «Двадцать три доллара», — говорит он. «Вот и хорошо, — говорит отец. — И не вздумай потратить их на наркоту».
Джоанна засмеялась.
— Надо понимать так, что твой отец не чувствует за собой вины. И, разумеется, обращается с этим мальцом как с сыном. Знает, что белостокские евреи не в ответе за новоанглийских работорговцев.
— Дело и в этом, но не только. В таких случаях у многих опускаются руки, у него — нет.
— С ним такого быть не может, — сказала она. — Он такого не допустит. Вот отчего он до ужаса непрошибаемый и до ужаса бесстрашный.
— Правда твоя, для выживания потребны не самые похвальные качества. Отец много чего достиг, отказываясь замечать, что все люди — разные. Всю свою жизнь я пытался ему объяснить, что люди не похожи друг на друга. Мама в какой-то мере это понимала, отец — нет. Не мог понять. Чего мне в нем всегда недоставало, так это ее терпимости, снисходительности, хотя бы способности признать, что люди друг на друга не похожи, и это в порядке вещей. Но ему это невдомек. Все должны работать одинаково, хотеть одного и того же, одинаково исполнять свой долг, а тот — кто бы он ни был, — кто поступает по-своему, мешугге — чокнутый.
— Хоть я и полька, Филип, что это значит, я знаю.
— Конечно, так думает далеко не он один. Но он с еврейской настырностью требовал, чтобы все вели себя в полном соответствии с его понятиями о том, что хорошо и что должно, и в детстве меня это всерьез угнетало. Всем полагалось поступать как положено. Так, как он.
— Что ж, ты, знаешь ли, тоже не очень считаешься с людьми. И это ты унаследовал от него. Да и тактичным, если считаешь, что прав, далеко не всегда бываешь.
— Так и Клэр говорит.
— Ты его простил. Ты простил ему и нежелание считаться с людьми, и бестактность, и стремление переделать всех на свой манер. Всем детям это дорого обходится, ну а раз ты простил его, значит, простил ему и то, что тебе это дорого обошлось. По тому, как ты говорил о нем, видно, что ты с ним примирился.
— Надо надеяться. После смерти мамы я очень с ним сблизился. Окажись на ее месте он, все было бы куда легче.
— Ну нет. Смерть отца ли, матери ли всегда потрясает. Смерть моей матери подействовала на меня так, как я и не ожидала, — сказала она. — Ушла, по меньшей мере, половина жизни. Чувствуешь, знаешь ли, как ты оскудела: ведь все эти годы мы провели бок о бок…
— Сегодня я ходил с отцом к нейрохирургу, говорят, лучшему в Нью-Джерси, это добрый малый лет сорока-сорока пяти, рыхлый, обходительный еврейский малый — из тех, что ученики хорошие, а спортсмены никакие, с виду, во всяком случае: я бы ему не доверил и индейку в День благодарения разрезать.
Я рассказал Джоанне, как врач спросил, есть ли у меня вопросы, и я сказал, что вопросы есть у отца, и рассказал, как отец сидел и задавал вопросы по списку и как врач показал ему на муляже мозга немыслимую операцию, которую намерен провести.
— Он собирается вскрыть черепную коробку, приподнять мозг, войти внутрь черепа лазером, лучом света, и я подумал: «Я знаю, где кроются человеческие слабости, все мы это знаем, но где источник силы? Где кроются силы двоих мужчин, стоящих перед таким решением?»
— В чувстве собственного достоинства, — сказала она. — Они не хотят ронять себя.
— Так ли это? Не знаю. Уверен, все достаточно просто, а вот поди ж ты — я в растерянности. И никакому сюрреализму этого, видишь ли, не под силу передать. По мне это и есть самый что ни на есть сюрреализм. Двое мужчин у врача, стоящие перед таким решением.
— А где Клэр? — спросила Джоанна.
— В Лондоне. Дома. Ее расстраивают мои звонки. Она сказала, что хочет приехать — поддержать меня, но я велел ей остаться дома и завершить свои дела. В каком-то смысле лучше хандрить в одиночку, будь она здесь, я бы заразил ее своим унынием. Я бы приезжал из Джерси и сидел, и смотрел на нее, а куда лучше сидеть и смотреть в себя. Лучше сосредоточиться на том, что следует сделать. Хотя в такой сосредоточенности тоже хорошего мало. Я не могу читать, видит бог, я и писать не могу — не могу даже смотреть дурацкие бейсбольные матчи по телевизору. И совсем не могу думать. Ничего не могу.
— И не надо. Это в тебе опять же отцовские гены сказываются, — насмешничала Джоанна. — Вовсе не обязательно работать без передыха.
— Без него мне будет неприютно и одиноко. А кто это поймет?
— Ну, все понимать тоже ничуть не обязательно.
— Я ничего не понимаю.
Позже я принял душ и все повторял и повторял эти слова. Присев на край кровати, я обрезал ногти на ногах — впервые за много дней смог заняться чем-то, не имеющим отношения к отцу, — и опять повторял эти слова. Те же четыре, в высшей степени основополагающих слова, но в тот вечер после того, как Джоанна — добрая душа — выслушала меня, для меня в них заключалась вселенская мудрость. Я ничего не понимал. И пока я, не выпуская из рук дедову бритвенную кружку, ехал в тот день в Манхэттен, мне было ясно только одно: как мало я знаю. Я понимал, как не понимать, что моя связь с отцом и сложная, и глубокая, но и не подозревал, насколько она глубока.
Я проспал, то и дело просыпаясь, до четырех утра, потом включил свет, встал, принялся разглядывать снимки его мозга, ничего не понимая и в них. Если бы Гамлет рассматривал МРТ мозга Йорика, не исключено, что и ему не удалось бы изречь ничего путного.
Спустя несколько дней мы проконсультировались у второго специалиста, и его выводы устроили отца больше. Ваяло Бенджамин, нейрохирург клиники нью-йоркского университета в Манхэттене, по просьбе Дэвида Крона, аттестовавшего его как «величину мирового масштаба», согласился уделить нам время. Бенджамин, властный, здравомыслящий иностранец примерно моих лет, элегантный, черноглазый, интересный, — мужчина с головы до ног в стиле Пикассо, на которого он слегка походил. Отец изложил ему историю своей болезни, Бенджамин выслушал его, спросил: болит ли, кружится ли у него голова, затем уколол иголкой одну, другую щеку, чтобы определить, насколько утеряна чувствительность с пораженной стороны. Бенджамин пристально разглядывал отца, пока задавал вопросы и пока тот, в свою очередь, задал ему кое-какие вопросы, и теперь отец ждал, что казнь отсрочат, приговор отменят и он снова почувствует себя так, точно ему сорок. «Я чувствую себя, точно мне сорок», — говорил отец еще несколько месяцев назад всем встречным-поперечным даже в те дни, когда чувствовал себя хуже некуда.
Бенджамин повесил снимки мозга на освещенный экран позади своего письменного стола, велел мне подойти к экрану и посмотреть снимки вместе с ним. Отец покорно сидел рядом с Лил, держа в руках листок со списком вопросов, доктор тем временем, понизив голос так, чтобы его слышал только я, обводил пальцем очертания опухоли на снимках, показывая мне, как она разрослась. Строго говоря, сказал Бенджамин, это не опухоль мозга. Скорее всего, она возникла как опухоль лицевого нерва, увеличилась до теперешних размеров и не только давила на ствол мозга, но и проросла сквозь кость в заднюю стенку носоглотки. Мейерсон предполагал, что операция займет от восьми до десяти часов, и сказал, что такие операции поставлены на поток. Теперь же мне сообщили, что операция займет скорее часов тринадцать-четырнадцать и будет проводиться в местах с обильным кровоснабжением и иннервацией — в «рискованной области», сказал доктор.