Когда Вадя остался один, старик снова почувствовал упорную потребность, но на этот раз мертвец пустился на хитрость, выдавая кровососание за отеческий поцелуй.
Присосался он так же безжизненно, пустынно. Но оказывается, Вадим не только дернулся, а впопыхах схватил отца за горло, и это была сильная мужская хватка. И тут-то — среди полного безмолвия в своей душе — мертвец вдруг ощутил дикий страх за свою трупную жизнь; он даже почувствовал толчок своего отошедшего сердца. Это было уже настоящее, живое чувство! Извивнувшись, мертвец вырвался из объятий сына и выскочил в окно.
Но этот страх долго не оставлял его.
Каждая разрушенная клеточка его тела содрогнулась от желания жить — смрадно и непонятно, это был вопль гниющего, но желающего сохранить себя распада, одинокие, мертвые токи в животе.
Он вспотел и погладил себя по телу, его пот скорее напоминал трупные слезы… Постепенно страх за свою могильную жизнь — единственно доступное ему полуживое чувство, смешанное все-таки с небытием, — затих.
Он опять погрузился в свое одиночество, в котором ничего не было, кроме абстрактной потребности к кровососанию.
Наконец он оказался у глухой улочки, с фонарями, уже совсем обычный, он даже позабыл, что с ним произошло. Деревья, домишки смотрели на него неподвижно и парализованно. Лил дождь, но он не ощущал его. По небу проходили скрытые ненужные тучи.
Старик был во власти какой-то трупной бесконечности. Не только себя он ощущал как труп, но и весь мир как продолжение своей трупности.
Но мир не интересовал его. Он заметил, что идет не к могиле, и неожиданно улыбнулся. Он шел к одному хорошо знакомому дому, где жили его прежние друзья, — двое маленьких детей спали там в одной комнате, рядом спали родители.
Оказавшись в палисаднике, он осторожно подобрался к окну.
Вдруг старик по-мертвому вздрогнул: дверь у крыльца приоткрылась, и вышел мальчик лет девяти. Он живописно пошел по лунной дорожке к дощатому туалету.
Старик неслышно последовал за ним и, улучив момент, бросился на него. Мальчик был сразу оглушен или, скорее, парализован от страха, он лежал на траве под мертвецом, его открытые глаза кутенка смотрели на старика, но сознание мальчика сузилось, ушло в одну точку.
Старик пил долго, въедливо шевелясь и дергаясь ногой. Трава вокруг этой возни порядком примялась. Так прошло около получаса. Наконец старик отряхнулся и встал; мальчишка, мертвый, лежал у него в ногах. Неторопливо старик пошел прочь.
Теперь он знал, куда идти: к себе, в могилу. Он быстро отличил ее среди других таких же могил, влез туда — по той же способности, благодаря которой он вылез из нее, — и притих, разместившись в гробу. Вдруг приятный румянец появился у него на щечках, губки сделались красными, налившись кровью, и ногти на руках и ногах, кажется, стали расти.
Самое странное было то, что он не испытывал никакого живого удовлетворения, субъективно это впитыванье и переваривание было так же мертво, как кровососание.
Но глаза мертвеца широко открылись, он дышал совсем по-человечески; распух, особенно в брюшке.
Весь день он пролежал в гробу, а ночью опять пошел к родным; это второе посещение было, как известно, неудачным, он не успел напиться Наташиной крови.
На следующий раз он вышел к вечеру, еще было светло, никто не обратил на него внимания, и он спрятался около своего дома, наблюдая. Он ждал, когда Вадим с Ириной отлучатся. Что так тянуло его к дочери?
А его родные, напуганные своим мнимым помешательством, только что пришли с билетами в Москву; старик терпеливо ждал.
Наконец Вадим и Ирина вышли пройтись. «Надо подышать свежим воздухом — это лучшее лекарство», — услышал старик слова Вадима. Они сделали это так эгоистично, что забыли взять с собой Наташу, и она осталась одна, даже не подозревая об этом.
Прождав немного времени, мертвец, чуть наклонив туловище, пошел в дом. Увидев его, Наташа похолодела, по всем ее жилам прошел трепет мороза.
Отец подходил к ней с открытыми глазами, в которых были мутная неподвижность и застой. Увидев отца в этой обыденной обстановке, при свете еще не исчезнувшего дня, Наташа вдруг инстинктивно поняла, что это реальность, а не «галлюцинация», и крикнула из последних слабеющих сил:
— Папочка, папочка, что ты делаешь?!
Старик воспринял эти слова где-то на поверхности своего неживого сознания, и вдруг что-то в нем дрогнуло, надломилось. Он проговорил машинально, сдавленно:
— Деточка… это же не я… не я… это… это…
А что было «это», знал ли об этом сам мертвец! Но он еще выговорил: «Я ничего не могу с собой сделать».
В Наташе было встрепенулась искра надежды: ведь произошел какой-то контакт, какое-то понимание, но все это произошло лишь в исчезающей, человеческой части сознания старика, лишь оттуда донесся этот слабый знак: «не я»; а внутри… внутри… в глубине его теперешней души он знал, чем стало его «я», и оно стало дрожью небытия и кровососания.
Поэтому его слова не изменили его действий: произнеся их, он неумолимо приближался к дочери… и впился в нее: Наташа потеряла разум.
Когда Вадим с Ириной пришли, Наташа была уже еле жива. Супруги почему-то чуть не подрались. Наташу на подвернувшейся машине отвезли в больницу, а потом, через несколько дней, перебросили в крупный город, в психиатрическую клинику. Она вышла оттуда без диагноза, формально здоровая, но все время улыбалась, до конца дней своих.
В дальнейшем Вадим совсем скис; врачи ставили шизофрению, но он просто вдруг отупел математически, это придавило его, как клопа; он стал даже плакать, вспоминать свои «галлюцинации», порывался предложить что-нибудь дельное, но оказывался бессильным, как школьник. В конце концов он опустился, забросил математику и жил дико, грязно и уединенно, жалуясь на неутолённое самолюбие.
Одна Ирина более или менее выкрутилась, благодаря своей животной любви к себе; она быстро бросила Вадима и где-то пристроилась.
…Между тем старик был раздосадован бегством родных, теперь появилась необходимость искать чужую кровь. После их отъезда он долго бродил, неприкаянный, по перрону, не стесняясь присутствия живых людей.
Следующие два дня прошли для него как в тумане.
Мальчика, которого старик задушил, громко и помпезно хоронили. Считалось, что его уничтожила местная шпана.
Старик сам немного постоял у могилы после того, как все ушли. Он совсем сморщился и посерел, как опустившая крылья старая птица.
Но ночью он нашел наконец объект для кровососания. Этобыла очень жирная, прожорливая баба лет сорока, которая любила спать на воздухе, в саду, под душистым кленом.
Она спала много, крепко, с вечера прикрывая лицо томиком Гёте.
Старик приноровился обходиться малым: подкрадывался к ней незаметно, как мышка, и высасывал понемножку, не теребя, так что женщина не просыпалась. Иногда ей только снились странные, цветные сны. Мертвец считал, что ее хватит надолго.
Правда, в первую ночь, когда он уже возвратился и улегся в гроб, его стошнило. Зато больше он уже не лез к ее грудям, выбирая более тихие места, у бедер или сбочка.
Взгляд его совсем костенел, пока он сосал. По-своему успокоенный, старик некоторое время не чувствовал «потребности», особенно днем. И тогда он существовал как в заколдованном круге, в тишине, очень опустошенно. Вскоре у него появилась глупая привычка прогуливаться по городу, даже по утрам.
Вряд ли кто-нибудь мог бы теперь его признать: после отъезда родных лицо его совсем изменилось, приобретая жуткое, законченно неземное выражение. Однако один приехавший с Севера земляк, не слышавший о его смерти, чуть не узнал его, раскрыв руки для объятий: «Матвей Николаевич… батюшки… Как ты переменился!» Но старик так посмотрел на него, что земляк похолодел и пробормотал, что ошибся.
Иногда мертвец заходил в библиотеку или разговаривал с девочками. Он был весь во власти какого-то бесконечного отсутствия и реальности небытия, насколько это можно себе представить. Девочки не могли с ним долго беседовать, казалось, он дул им в рот небытие. Они капризничали и плакали. Но он никак не мог понять, живут они или нет.
В библиотеке он выбирал книги наугад; чаще всего ему попадался Кальдерон. Он немного прочитывал, чуть улыбаясь, но все написанное казалось ему происходящим на луне или в спичечной коробке. Все было маленькое, потустороннее и нередко принимало характер обратного действия: как будто к обычной земной реальности присоединялась еще другая, непонятная, и от этого все происходящее имело уже другой, сдвинутый, не наш смысл.
Точно таким же он чувствовал все остальное, нечитаемое. Даже собачий лай был закутан в плотную оболочку иного смысла. А в себе он иногда чувствовал икание, только это было не физическое икание, а икание пульсирующего несуществования. Взгляд его то мутнел, то становился яснее. Но эта ясность ничего не меняла в мире.