Между тем самоубийца уже кончил играть, но веселие продолжалось.
Наконец, незаметно для самого себя, старик отошел немного в сторону, в лес; он уже угомонился и брел просто так, около кустов и деревьев; шелуха шишек и листьев посыпала его мертвую голову. Лучи солнца пробивались сквозь чащу.
Вдруг ему захотелось испражниться; как раз этой ночью он чересчур много напился крови; очевидно, часть состава высосанной крови иногда выделялась через трупный полукал.
Он присел у большой ели, под кустом, совсем как живой человек; затих.
Вдруг откуда ни возьмись появился самоубийца; остолбенев, он смотрел на испражняющегося мертвеца.
— Так ты жив! Подлец! — заорал он. — Ты гадишь, значит, ты жив!
Лицо его покраснело и подергивалось, точно его ударили по щеке или отняли самое святое.
— Ренегат! — закричал он и бросился к старику. — Шпион… Живая сволочь…
Мертвец не успел опомниться, как самоубийца налетел на него, старик дернулся и вдруг почувствовал, как острый огромный нож входит ему в грудь.
И тут он завопил на весь лес, еще сильнее и громче, чем тогда, когда бежал от сына, завопил по-живому, в утробном ужасе за свое мертвое существование, дернулся ногой, а по лицу уже стекали трупные слезы, и вдруг, сквозь неживые, остекленевшие глаза его, выпученные от страха, глянул призрак человеческого сознания… И наконец что-то оборвалось… И старик услышал внутри себя пение и увидел надвигающуюся необъятную полосу, растворяющую в себе весь мир… Его душа уходила в новую, неведомую сферу бытия…
На земле остался теперь уже навеки недвижный труп, но лицо его уже не было таким застывшим, как при мертвой жизни старика, оно было искажено судорогой человеческого страха и надежды…
Но кто может сказать, что будущее станет лучше настоящего? Ведь нити находятся вне рук человеческих.
Пелагея Андреевна Кондратова, суетливая женщина лет сорока пяти, в пуховом платке и обычных очках, потеряла дочку, первоклассницу. Дите было еще совсем неразумное, хоть и вкрадчивое. Раздавил ее на дороге, прямо против окон Пелагеи Андреевны, как раз когда она пила чай вприкуску и смотрела на Божий свет, начинающий шофер Ваня Гадов. Ваня был очень труслив, никогда не пил и даже боялся ходить в клозет. Лето было жаркое, и он ехал на непомерно большом, точно разваливающийся дом, грузовике, в одной майке и трусиках. Ваня думал о том, как он купит себе новые штаны.
Услышав что-то неладное, вроде писка мыши сквозь грохот мотора, он резко притормозил и, с папиросой в зубах, выглянул из кабины.
Дите уже представляло собой ком жижи, как будто на дороге испражнилась большая, но невидимо-необычная лошадь.
Мячик отлетел в сторону, и какой-то пузан, подхватив его под мышки, утекал со своей добычею в подворотню.
Гадов ошалел от страха: он тут же представил себе, как выбегут родители и будут его бить. Сердце прыгало так ретиво, что ему казалось, что оно выскочит через горло.
Отовсюду ему чудились крики. Сорвавшись с места, в одних трусиках он побежал: скорее, скорее, только чтобы не видеть глаза людей.
Юркнул в подъезд и спрятался в пустующем подвале между старыми комодами.
Везде была тишина, но он всем сознанием своим прислушивался к ней: а не разорвутся ли где-нибудь далеко-далеко вопли?
Между тем на улице были и смех, и слезы. Стадо любопытных, еле сдерживая внутренние смешки и пьянящий испуг, обступило мокрый комок и стояло, переминаясь с ноги на ногу.
Где-то в углу дюжие милиционеры связывали отца. Ведь он был как ненормальный, мог бы убить кого-нибудь. Мать, лежавшую пластом, отхаживали на лестнице. Рыжая кошка лизала ей пятку.
Санитары из сумасшедшей белой машины совком сгребли остатки девчушки в медицинский мешок и увезли.
Очень скоро на улице стало как обычно, опять понеслись вперед автомобили, проезжая по темному, никому не заметному пятну на асфальте.
Только в доме Кондратовых творился переполох. Бабушка Анастасья совсем потерялась и стала считать полотенца. Откровенно говоря, ей на все было плевать: она так вжилась в собственную будущую смерть, что многое казалось ей естественным. Витя, семнадцатилетний брат покойной — если только можно считать комок покойницей, — так любил играть в футбол, что не понимал различия между смертью и забитым голом. Его еле-еле оторвали от игры в соседнем дворе и привели в дом чуть не за руку, подталкивая. Только Пелагея и ее муж — здоровый, пузатый мужик Петя — были не в себе. Кто-то из соседей советовал Пелагее, чтоб опомниться и не так переживать, принять слабительное и сходить несколько раз в клозет. «Прочисти желудок, Пелагея, прочисти!» — орала на нее здоровая рыжая баба со щеткой.
На следующий день в доме была мертвая тишина. Бабка Анастасья уехала в Белые Столбы за грибами. Витя сидел у стола хмурый и ковырял в носу.
Родители бродили по комнатам, как тени. Пелагея так ослабела, что не могла есть. Вечером приперся здоровый, розовощекий милиционер.
— Здорово, мать! — заорал он с порога. Пелагея ничего не ответила, но только мутно посмотрела на него.
Служивый расположился за хозяйским столом, как у себя дома.
— Первое, поймали убийцу, мать, — сказал он, стукнув по стулу. — Сиротой оказался. Если заинтересуешься, приходи к нам… Второе, штраф плати. Твой-то, когда буянил, за нос укусил одного учителя. Нехорошо!
Пошумев, милиционер ушел.
Потянулись скучные дни. Кошмар вошел даже в суп, который они ели. Пелагея точно совсем онемела, и слезы заменили ей слова. Целыми днями она плакала и исчезала из одного пространства в другое.
Петя был сурово-молчалив; Анастасья же сквозь платок с испугом заметила, что он спрятал в комод топор.
Молчание его было столь многозначительным, что Пелагее, хорошо знавшей Петю, чудилось, что погибшая Надюша переселилась в него и он ее там в себе хоронит. Его тело казалось ей Надюшиным гробом и оттого — таким молчаливым и таинственным. Она боялась спать с ним в одной постели.
Наконец наступил суд. Ваня Гадов уже находился в тюрьме. Окончательно его добило то, что теперь приходилось спать на жестком. Поэтому он громко, истерически рыдал на суде.
А по ночам — он спал в углу, у параши, — ему виделись бесчисленные жалобные свои личики, то появляющиеся, то исчезающие на стене.
Кондратовы, как в тумане, видели во время суда его трясущееся лицо. Но все их внимание было приковано к нему. Прикинув, Ваню посадили на два года. Жалобного, в слюнях, его отправили в лагерь.
А Кондратовы притихли, зажили своей Надюшей. Витя с бабкой Анастасьей, правда, шумели по-прежнему, но теперь в их шум замешался бессознательный мистицизм. Витя даже голы забивал, как все равно молился Господу. А Анастасья, собирая грибы, осторожливо обходила белые.
Может быть, суровое молчание Пелагеи и Пети подавляло их. Бабка Анастасья, бывало, за чаем, дуя в блюдечко, нет-нет, а вздрогнет.
— Петь, Петь, — спрашивала она, — зачем топор-то в комод среди белья положил?.. Ты чего?.. А?
Петя бессмысленно смотрел на нее и говорил:
— Для дела, мать… для дела, — и опять задумывался.
Пелагея часто срывалась с места и убегала в клозет. Оттуда доносилось ее жалобное, похожее на сектантское, пение.
Но вообще звуков было мало. В основном — молчание.
И вдруг среди ночи — Пелагея, теперь принимавшая огромный волосатый живот Пети за Надюшин гроб, спала на отдельной постели, но рядом с мужем, — вдруг среди ночи Пелагея, почуявшая, что муж тоже не спит и думает о том же, о чем она, но по-своему, тихо выговаривала в пустоту:
— Петь, а Петь… а никак Ваня родной… Все-таки Надин убивец… Давай его возьмем к себе на воспитание… Ведь он сирота…
Петя долго, долго молчал. И вдруг в тишине раздался его свист: громкий, длинный, как из трубы.
Больше Пелагея ни о чем его не спрашивала: свист она оценила как согласие.
Недели через две смущенная, раскрасневшаяся Пелагея, хлебнувшая для храбрости сто грамм водки, с ворохом бумаг сидела перед последней инстанцией: ожиревшим, самодовольным гражданином-товарищем. Чин долго не понимал, в чем дело.
— На поруки хотим взять Ваню, на поруки, — рассвирепела наконец Пелагея Андреевна. — В семью убиенной…
— Если только в порядке общественности, — тупо сообразил чин.
— Как хошь, так и назови, — ответила Пелагея.
Чин, потирая жирную шею, соображал, как лучше нашуметь по этому поводу в какой-нибудь газетке, осоловевшими от власти глазами он смотрел на свою руку, подписывающую: «Не возражаю».
…А между тем Ване в лагере приходилось не сладко. Больше всего он жалел свой подвижный зад. Одурев от страха и жалостик себе, так что везде на него лезли видения, он начал с того, что стал предавать кого попало, вообразив, что от этого ему будет лучше. Он почти ничего не знал об окружающих его уголовниках и больше фантазировал, чем предавал. Начальство прямо остолбенело от его рвения. Остолбенели даже уголовники.