— Я ведь чистый математик, но у меня есть и кое-какой жизненный опыт. Жизнь, дорогой господин Хольт, не благоволит нам, простым людям…
Хольт поднялся — самое время уйти. Но Блом заклинающим жестом заставил его снова сесть.
— Да нет, вы меня не задерживаете нисколько! — Он обстоятельно протер и надел свои никелированные очки. — Садиться за серьезную работу все равно еще рано. Я работаю ночами. — Он улыбнулся. — Сначала обманчивый мир должен погрузиться во мрак, понимаете, и вот, «когда опять в старинной келье заблещет лампа, друг ночей…»[5] — Он смущенно улыбнулся. — Я чистый математик и далек от поэзии, но вы разрешите мне эту маленькую ссылку на нашу великую поэму — не драму! «…заблещет лампа, друг ночей, возникнет тихое веселье в душе… гм… какой-то там… моей». — И почти юношеским жестом Блом взъерошил волосы.
Слова Блома поразили Хольта. И внезапно его захватил образ, который вызвал в памяти Блом, образ человека, бежавшего от бессмыслицы мира в науку, где разум довольствуется самим собой. Образ этот увлек Хольта, он совмещался и с рассыпающимися в прах мертвецами, и с бесцельной, преходящей жизнью.
— «Обманчивый мир», так вы как будто выразились? — переспросил Хольт, опершись локтями о письменный стол. — Вы находите какой-нибудь смысл в жизни? — Он знал, что Блом более двух десятков лет учился в технических институтах, университетах, строительных академиях, состарился и поседел над книгами. Ради чего такое невероятное усердие? Для чего вы живете, господин Блом?
— Правильно! — воскликнул Блом. — Этот кардинальный вопрос нужно ставить, это ваша привилегия, вы молоды.
Кардинальный? Едва вопрос сорвался у Хольта с языка, как показался ему скорее глупым. Это занимало его в четырнадцать лет, и тогда на него громогласно отвечали: ты живешь для Великой Германии, для отечества и так далее, pro patria mori.[6] Звучало это красиво, возвышенно, переполняло сердце, а обернулось такой ложью, такой пустой фразой, что навсегда отбило у Хольта охоту спрашивать: для чего я живу? Но сегодня он все-таки спросил: посмотрим, что на это скажет Блом. И если последует аналогичная фраза — я живу для мирной демократической Германии или нечто в этом духе, что сейчас всюду пишут на транспарантах, он встанет и уйдет, хлопнув дверью.
— Во-первых, я живу, — начал Блом, — чтобы просто-напросто строить заводской цех или железнодорожный мост — и получать от этого некоторое удовлетворение. Кроме того, обязан же я что-то делать для своих собратьев — людей, без которых не мог бы существовать, хотя, между нами говоря, не чувствую себя чересчур уж обязанным человечеству; как вы думаете, почему сорвалась моя доцентура? Да потому, что наши дорогие ближние придерживаются правила — деньги ставить выше призвания!
Хольт дожидался, что же будет во-вторых.
— Во-вторых, призвание! — продолжал Блом. — В строительстве перекидывается мостик от работы ради хлеба насущного к призванию. А человек, дорогой господин Хольт, призван познавать! Человек живет, — Блом все больше воодушевлялся, — чтобы постичь «всю мира внутреннюю связь».[7] Познание — вот ради чего стоит жить! И высшая форма познания мира — это превращение пестрой обманчивости качества в стройное неподкупное количество. Все, что не может быть выражено математически, еще по-настоящему не познано. Но мир познаваем, не верьте тем, кто это отрицает! «Природа свой покров не снимет перед нами…»[8] Видите ли, тут великий Гёте заблуждался! И если тайн, что природа нам не желает явить, «винтом и рычагами»[9] у нее не вырвешь, то с помощью математики их можно добиться! И подобно тому, как все материальное может быть или будет когда-нибудь выражено математически, так и самая математика обратима в материю, в перекрытия, мосты или…
Дверь распахнулась. В комнату просунулась голова рабочего. Приемочная комиссия и чуть не половина завода вот уже двадцать минут как дожидаются на мосту. И Блом, опять превратившись в неприметного человечка, бормотал: «Господи, куда же я их дел?» — ища засунутые куда-то очки. Наконец очки нашлись, и Блом, подхватив портфель, исчез за дверью.
Он оставил Хольта в странной растерянности.
Феттер вернулся уже под самое рождество. С багровыми от мороза ушами он сидел на железной койке и, загородив всю комнату своими двумя чемоданами, без умолку тараторил.
— Я прямо оттуда, через Любек-Шверин, это порядочный крюк, но зато абсолютный верняк!
Он опять говорил о своих делах; они сверх всяких ожиданий шли блестяще.
— Какой ответ? — спросил он. — Ах, на твое письмо? Нет, видно, адрес был неправильный; я вчера опять справлялся в Любеке на почтамте. Да не строй ты такую кислую рожу! — воскликнул он. — Сегодня мы с тобой гульнем на славу, я откопал тут одно шикарное заведеньице, само собой, угощаю я!
За последние дни выпало много снегу. Хольт молча трусил рядом с Феттером по заснеженным улицам. Он все еще ходил без пальто и жестоко зяб. Ждал ли он в самом деле ответа от Уты? Ута не написала, надо уезжать, и он не знает теперь куда. Хольт совсем растерялся.
Феттер увлек Хольта в ярко освещенный подъезд. Бар назывался «Мотылек» и открылся лишь недавно. Круглая, освещенная снизу танцевальная площадка, красноватый полумрак от спрятанных в карнизах стен лампочек, кельнеры с тонкими усиками и во фраках.
Хольт и Феттер заняли столик у самой танцплощадки. Бутылку альколата взяли только для почину. Феттер великодушно выложил на стол пачку сигарет. Всего год назад он, не смея поднять глаз на девушку, краснел как рак, а сейчас развязно озирался по сторонам:
— Первым долгом я организую нам обоим по славненькой Карлинхен!
Хольт промолчал. Он мигом опорожнил свою рюмку, налил еще и снова выпил. Он рассчитывал на действие алкоголя, но только острее ощутил свое одиночество. Когда он летом вернулся домой, в нем еще жила мечта о Гундель. А сейчас?
Феттер хлопнул ладонью по столу:
— Заснул? — Он вылил остатки альколата Хольту в рюмку. — Видал за тем столиком? Блондиночка — первый сорт! Брюнетка для меня слишком тоща, но, может, тебе подойдет. Я сейчас их сюда доставлю! — И он, выпятив грудь и отставив зад, гоголем направился к столику девушек.
Хольт опорожнил рюмку. Стрелки часов подвинулись. В самом деле, Феттер привел обеих девушек! Но и трио на эстраде с их ритмическими шумами, и танцующие пары, и приглушенное завывание трубы — все это отступило от Хольта куда-то далеко. Ему не остается ничего другого, как ехать к матери в Гамбург.
— Да он всегда был у нас немного чокнутый, — извинился Феттер, вернувшись к столику с танцплощадки. Он сказал это черноволосой девушке, сидевшей возле Хольта со скучающим видом. — Сейчас закажу чего-нибудь покрепче, увидишь, как он взбодрится!
И вот Феттер уже договаривается с кельнером, вот уже достает из кармана несколько смятых бумажек, и на столе появляется бутылка с яркой этикеткой, и Хольт пьет. Коньяк обжег ему гортань. Феттер потащил свою Карлинхен на танцплощадку. Девушка рядом с Хольтом молча курила.
После поездки в Дрезден мысль об Уте одна только и спасала его от неотвязного присутствия Гундель. Хольт все с себя стряхнул, лишь одно его не отпускало — Гундель. Она всегда была с ним, ее взгляд, ее улыбка, неизменно, неотступно, непрестанно… Что могло быть сильнее ее, что могло сломить ее могущество?
— Мгновение, — заорал Феттер, обнимая свою Карлинхен, — оно не повторится! Так ты мгновеньем насладись! Выпьем!
И Хольт выпил. Повернулся к девушке.
— Идем потанцуем!
Феттер прав: нет ничего могущественнее мгновения, если отдаться ему целиком. Он почувствовал руку девушки у себя на шее. Голос спросил:
— Ты чем-то огорчен?
— Огорчен? — ответил он. — Да нет! Как тебя звать?
— Мехтильда.
Свет на потолке погас и медленно загорелся опять.
Он отвел Мехтильду к столику. Только теперь он взглянул на девушку. Она была старше его и красива, насколько можно было разглядеть под слоем косметики.
— Немецкая женщина не красится, — сказал Хольт.
Она презрительно вздернула губку.
Он спросил:
— Кто ты, где работаешь?
— Я танцевала в балете, — ответила она.
Насчет балета скорее всего правда.
— А почему ты околачиваешься здесь?
Она оперлась подбородком на сцепленные руки и скучающе надула губы.
— Ты права, — сказал он. — Бросим этот разговор.
Не будем говорить о том, что гонит сюда людей, одни бегут от жизни, другие ищут жизни, надо вообще поменьше говорить.
— Пошли танцевать, Мехтильда! — Он схватил ее за руки. — Но сперва сделай мне одолжение: ступай, сотри этот грим.
Она покачала головой, но пошла. Когда она вернулась, то оказалась одних лет с ним. Они танцевали. Стрелка часов двигалась.