Если команда «Датчанина Хольгера» и заприметила это или подумала, что мама как-то иначе поприветствовала их, поднявшись по трапу с маленьким коричневым чемоданчиком из кожзаменителя, который я унаследовал и неизменно беру с собой, куда бы ни ехал, то вслух никто из них ничего не сказал, чему она была рада, я думаю.
Спустившись в каюту, она положила чемодан на столик, взяла стаканчик с полки для зубных щеток и хорошенько его ополоснула, а потом открыла чемодан и вытащила засунутую среди одежды небольшую бутылку. Пол-литра «Аппертен», виски, который она предпочитала всему крепкому алкоголю и пила, я думаю, гораздо чаще, чем мы привыкли считать. Хотя это не нашего ума дело, но братья мои полагали этот сорт дешевым пойлом, во всяком случае в поездке, когда можно выгодно отовариться беспошлинными напитками. Они ценили солодовый виски, «Гленфиддич» или «Чивас Ригал» — применительно к ассортименту беспошлинной торговли на датских судах, и произносили целые речи о том, с какой неподражаемой мягкостью касается гортани односолодовый виски, и прочую чушь в том же роде, и мы слегка подгнабливали маму за ее плебейский вкус. Тогда она окидывала нас ледяным взглядом и говорила только: «И это мои сыновья? Эти снобы?» И добавляла, что если грешишь, то никакой тебе мягкости, должно обжигать. По правде, я был с ней согласен и, чтобы оставаться честным с собой, тоже покупал норвежский «Аппертен», когда отваживался зайти в монопольку[1]. Этот виски не был односолодовым и не касался гортани с нежностью, но ошпаривал горло и вызывал слезы на глазах, если ты не успевал мысленно настроиться на первый глоток. Это вовсе не значит, что виски был плохой, — но он был дешевый.
Мама резким движением откупорила бутылку, налила примерно четверть стакана и выпила в два глотка — рот и глотку так опалило, что мама долго кашляла и заодно всплакнула, раз все равно больно. Потом она быстро сунула бутылку снова в чемодан, поглубже, словно это контрабандный товар, а под дверью с кандалами и наручниками стоят таможенники, смыла слезы над раковиной перед зеркалом, тщательно вытерла лицо, походя одернула платье, как часто делают слегка полноватые женщины, и отправилась в судовой кафетерий, непритязательное во всех отношениях заведение с таким же непритязательным меню из нескольких блюд, как она и хотела, потому что «Датчанин Хольгер» был правильным кораблем.
С собой она взяла книгу, которую в тот момент читала, — мама никогда не забывала сунуть ее в сумку; она читала непрерывно, и если Гюнтер Грасс в это время выпустил новую книгу, то, без сомнения, именно эта книга — на немецком — и была у мамы. Когда я почти сразу после гимназии перестал читать все, написанное по-немецки, по той простой причине, что теперь этого не требовалось по программе, мама задала мне перцу и окрестила интеллектуальным лодырем, а я полез было защищаться и сказал, что дело не в лени, а в моих принципах, ибо я — антифашист. Она рассвирепела. Тыча мне в нос дрожащий указательный палец, она сказала: да что ты знаешь о Германии, о ее истории, о том, что там на самом деле происходило? Тоже мне, шкет. Она часто говорила так: шкет, говорила она. Роста я действительно был небольшого, в нее пошел, зато я был шустрый, сызмальства этим отличался, а в прозвище «шкет» заложены оба этих смысла, и что я не очень высокий, в нее, и что я шустрый, в отца, и что она, возможно, любит меня таким. По крайней мере, я на это надеялся. Поэтому, когда они меня ругала и одновременно обзывала «шкетом», я всерьез не беспокоился. И о Германии я в момент той беседы знал не так чтобы очень много. В этом она была права.
Я не могу себе представить, чтобы ее тянуло на общение тогда в кафетерии на «Датчанине Хольгере», что она подсела за столик к кому-то и завела беседу с попутчиками, то ли ее же круга, то ли, наоборот, с людьми из совсем другого теста, чтобы послушать, что они думают о жизни, о чем мечтают, потому что различия как раз всегда и интересны, это источник новых возможностей, она всегда ими интересовалась, да еще с большим прибытком для себя. Но на этот раз она села одна за столик на двоих, молча поела, за кофе вдумчиво читала, а когда чашка опустела, сунула книгу под мышку и встала. Но, уже оторвав себя от стула, она внезапно почувствовала сильную слабость и решила, что сейчас грохнется и больше уже не встанет. Она вцепилась в край стола, мир качался как корабль, она не понимала, как ей пересечь все помещение, пройти мимо стойки стюарда и спуститься вниз. Но все-таки в тот раз она справилась с этим. Сделала глубокий вдох и с тихой решимостью прошла между столов, вниз по лестнице и к каюте, выражение ее лица я уже описывал, и она лишь пару раз подержалась за стену, пока высматривала на дверях вдоль длинного коридора нужные цифры, а там вытащила ключи из кармана, переступила порог и заперла за собой дверь. Сев наконец на кровать, она налила приличную порцию «Аппертена» в стаканчик для полоскания рта и со слезами на глазах опорожнила его в три поспешных глотка.
Сойдя по трапу с «Датчанина Хольгера» на пристань северо-ютландского городка, где она родилась и выросла и который продолжала называть «домом», уже сорок лет имея постоянной почтовый адрес в Осло, мама прошла вдоль причалов и верфи, которая умудрилась уцелеть в восьмидесятые годы, когда практически все верфи в Дании развалились, словно карточные домики. Затем она миновала белую оштукатуренную пороховую башню Торденшёльда, которую муниципалитет перевез на то место, где она стоит теперь, то есть на сто пятьдесят метров ближе к краю пристани. Они подвели под башню старые железнодорожные шпалы, придумали и построили какие-то гигантские тягловые механизмы и разлили больше тонны жидкого мыла, чтобы улучшить скольжение. Как ни странно, план сработал. Сантиметр за сантиметром они передвинули круглую, весом в незнамо сколько тонн, каменную башню на новое место, тщательно подготовленное заранее, выгадав таким образом возможность пристроить к верфи сухой док, не уничтожая одну из считанных достопримечательностей города. Но со времени этой подвижнической операции прошло много лет, и мама не была полностью уверена, что версия с жидким мылом и шпалами правдива до последней подробности — звучит она как-то странно, а мамы в тот момент в городе не было. Судьба как раз тогда выслала ее в Норвегию, против желания, почти заложником. Как бы то ни было, власти своего добились — башня определенно переехала на другое место.
Тремя годами раньше ее отца (неизменно раздраженного и суетливого) похоронили на погосте фландстрандской церкви, примыкающем к красивому парку «Платан», с которым кладбище делит свои кущи, буки, ясени и клены, похоронили в той же могиле, куда ее растерянная голубоглазая мать чуть не по собственной воле легла за два года до него и куда еще двадцать пять лет назад лег ее брат, потрясенный вопиющей краткостью своей жизни.
На общем могильном камне сидит голубка и смотрит вниз. Она металлическая и улететь никуда не может, но время от времени пропадает, и тогда из камня торчит голый штырь. Кто-то таскает голубя, возможно, у него дома в шкафу стоит целое собрание голубок, ангелочков и другой милой христианской бронзовой скульптуры малых форм, и поздними вечерами, задернув шторы на окнах, он достает их из шкафа и бережно проводит пальцем по гладким изгибам холодных тел. Так или иначе, но, когда голубка пропадает, маме приходится заказывать новую в похоронном бюро, расположенном на той же улице. Возможно, они химичат, потому что за три года голубка пропадала трижды.
Теперь, приходя на кладбище, она не может оттуда пройти или проехать на велосипеде мимо инвалидного приюта к доходному дому с туалетом на улице, дому в самом центре города, на улице Лодсгаде, спускающейся от главного прешпекта в порт, и сперва показать на цветочные горшки в окнах второго этажа и сказать, что там была ее комната, что это там она стала тем, кем стала, а потом указать на окошко каморки на первом этаже, рядом с молочной лавкой, которую держала ее мать, и попробовать передать словами, каким был ее брат, и сбиться и бросить попытку. И войти ранним утром в кованые ворота, и постучаться в дверь за ними, только-только сойдя с корабля из Осло и держа в руках кулек из папиросной бумаги со свежими булочками, — она теперь тоже не может. Дверь ей не откроют. Это больше не ее улица, поэтому она не стала подниматься вверх по Лодсгаде в сторону центра, а, наоборот, с каким-то странным стеснением в груди, все еще не свыкшись с таким порядком за три прошедших года, прошла вдоль всего порта, дошла до нового вокзала и там села в такси. Оно, мигая, отъехало от тротуара, развернулось и покатило в сторону Страндвей, миновало мореходное училище и Бастион Торденшёльда, притаившийся со своими аккуратными валами и пушками за высокими придорожными тополями, затем Гребной клуб и выехало из города. В клубе был кафетерий, и она часто приезжала сюда на велосипеде, садилась с кружкой пива за столик у панорамного окна с видом на маленькую гавань и море и смотрела, как красные и синие суденышки пыхтя пробираются через узкий разрыв в моле, заходя на постой или уходя в плавание с рыбацким снаряжением на борту, уже для развлечения, потому что весь серьезный промысел прекратился на всем побережье еще за несколько лет до того.