Тогда бабушка с дедушкой решили переехать в квартиру поменьше, потому что «не дело, чтобы комнаты стояли пустыми». Я думаю, они главным образом хотели избавиться от видений прошлого, от пространства, населенного дорогими их сердцу воспоминаниями. Ведь место и есть воспоминание, и даже больше: место живет дольше воспоминаний. В новой квартире они прямо-таки расцвели — ни дать ни взять молодожены, начинающие новую жизнь. Но это оказалось началом старости. Они вступили в схватку со временем. Я нередко задумывался, как проходят их дни. Они уже не работали, дети заглядывали все реже, а внуки и подавно. Социальная их жизнь убывала, в иные недели про них вообще никто не вспоминал. А если и звонил телефон, то это были предложения купли-продажи. Можно быть старым, но представлять коммерческий интерес. Не исключено, что бабушке это даже нравилось. Дед злился: «Закругляйся! На кой черт ты ему свою жизнь рассказываешь?» Он ходил вокруг жены, весь красный, и бубнил: «Как же она действует мне на нервы! Невыносимо, просто невыносимо». Меня всегда изумляло их постоянное взаимное раздражение, и немало прошло времени, прежде чем я понял, что это эмоциональная игра. Они переругивались, бросали друг на друга злобные взгляды, но дня не могли прожить друг без друга. Они не ведали, как можно жить в одиночестве. Ссоры давали им уверенность, что они еще живы. Супружеская гармония, бесспорно, приближает нас к смерти.
Потом случилось небольшое происшествие — и все перевернулось. Ничего особенного, просто на дне ванны оказался обмылок. Дед пережил войну; в первые же дни был ранен осколком снаряда. Рядом с ним, в нескольких метрах, погиб его лучший друг — того разорвало на части. Тело друга, принявшее на себя всю мощь удара, защитило деда: он был контужен, но выжил. Я часто думаю об этом снаряде: пролети он на пару метров дальше, и деда не стало бы. Сам факт, что я существую, мое дыхание, биение моего сердца есть результат того, что снаряд не долетел несколько метров. Может, дело даже не в метрах, а в сантиметрах. Иногда, когда я чувствую себя счастливым, когда смотрю на швейцарских женщин или на пейзаж в сиреневых тонах, я думаю о траектории того снаряда, о цепочке мелких случайностей, что заставили немецкого солдата послать его именно в то место и в тот момент, а не в другую точку секундой раньше или секундой позже. Я думаю об этих мелочах, благодаря которым я существую, потому что мой дед вернулся живым со страшной войны, никого не пощадившей.
Возвращаюсь к тому пустяку, к кусочку мыла, — и в голове не укладывается. Какой-то обмылок, падение — и жизнь кончена. Нескольких миллиметров — и человек ступил на финишную прямую. Дед поскользнулся в ванне, сломал себе два ребра и раскроил череп. Я видел его после этого: он был слаб, но я не сомневался, что он выкарабкается и все будет как раньше. Оказалось, «как раньше» уже не будет. Его физическое состояние резко ухудшилось и продолжало ухудшаться до последнего дня. Сначала мне было ужасно не по себе, на меня плохо действовал вид деда, забинтованного, на больничной койке. Он не хотел, чтобы к нему ходили, терпеть не мог, когда мы собирались в больнице с сочувственными улыбками. Он не хотел нашей любви, он желал, чтобы про него забыли и не напоминали о его беспомощном состоянии. Бабушка приходила к нему каждый день после обеда, сидела рядом и вязала, но я чувствовал, что даже ее присутствие тяготит его. Ему хотелось, чтобы она ушла, чтобы его оставили в покое и дали спокойно помереть. Финишная прямая растянулась надолго: начались бесконечные ангины, переходящие в легочные инфекции, как будто в старости ему надлежало расквитаться за все предыдущие годы, когда он отличался редким здоровьем. Потом врачи обнаружили атрофию зрительного нерва. Дед почти перестал видеть. Он изо всех сил верил, что это можно вылечить и вернуть стопроцентное зрение. Он послушно делал необходимые упражнения, с готовностью исполнял все предписания тех, кто пытался вселить в него надежду. Но боль искажала его лицо. Здоровый глаз жалобно моргал, точно в отчаянии призывал на помощь. В иные дни гримаса на его лице превращалась в страшную маску.
И вот теперь его не стало.
В палате, когда я стоял над его телом, меня потрясла одна вещь: муха. На его лицо села муха. Так вот, значит, какая она, смерть. Это когда на вас садятся мухи и вы не можете их прогнать. Сцена с мухой оказалась страшней всего. Беспомощный неподвижный дед — и здоровая, жирная муха. С тех пор я с мухами беспощадно расправляюсь. Про меня уже нельзя сказать: он и мухи не обидит. Про ту муху я потом часто думал: она ведь не ведала, куда ступала своими мушиными лапами, ничего не знала о жизни моего деда, просто села на его мертвое лицо, не подозревая, что он был когда-то молодым человеком, а до этого подростком, а еще раньше — новорожденным. Я долгое время наблюдал за ней тогда. А потом пришел отец, с таким лицом, что я едва его узнал. Я впервые видел, как отец плачет. Он был похож на рыбу, передвигающуюся на ногах. Раньше мне всегда казалось, что родители не умеют плакать. После того, как они дали нам жизнь, глаза их высохли. Так мы и стояли с ним оба и молчали. Но это не изменило нашего обычного поведения. Между нами царила неловкость. Неловко было показывать свою боль. В прежние, обычные дни я мог думать, что эмоциональная сухость моего отца является формой сдержанности. И вот эта сдержанность подверглась испытанию. Мы стеснялись показывать, что страдаем. При этом в нашей обычной жизни мы хотим, чтобы наши чувства замечали. Мы плачем, чтобы окружающие видели, что мы плачем.
Мы долго молчали. Три поколения мужчин. Я подумал, что отец будет следующим, и он, должно быть, думал о том же. Это как в рукопашном бою: если перед тобой падает солдат, то ты оказываешься в первых рядах, открытый для штыка. Отец — это тот, кто заслоняет тебя от смерти, кто тебя оберегает. Нет его — и ты уязвим для всего на свете. Я долго смотрел на деда, но это был не он. Я знал и любил живого человека. А передо мной была восковая маска, безжизненное тело, гротескный памятник ушедшей жизни.
Вскоре, один за другим, собрались все члены семьи. Бабушка держалась с большим достоинством, хотя внутренне была совершенно сломлена. В какой-то момент она вдруг принялась кричать. Она кричала от боли, кричала, что хочет немедленно последовать за мужем. В этом уходящем поколении прочно укоренилась мысль, что муж и жена соединены навеки и в жизни, и в смерти. Прожить вместе жизнь означает также умереть в один день. Я чувствовал, что бабушка искренне в это верит. Пришлось ее держать. Ее пытались успокоить, поили водой, но боль ее была невыносима, я как будто сам это чувствовал. Несколько дней спустя мы снова встретились на кладбище. Бабушка на мгновение замерла над разрытой могилой; она знала, что бросает цветы в свое собственное скорое прибежище. Дождь плакать перестал, зато мы все плакали. Присутствующие пытались вспоминать деда, рассказывать его жизнь. Потом его закопали. Вот и все.
2 Воспоминание моего деда
Это было чудесное воскресенье. Дед только что купил машину и страшно гордился. Он говорил «моя машина», как мог бы сказать «мой сын». Иметь свою машину значило преуспеть в жизни. Он предложил отправиться всей семьей в лес. Бабушка приготовила с собой еду. Уже само слово «пикник» звучало завораживающе. Дед тихонько катил по дороге, жена восседала по правую руку, три его сорванца — на заднем сиденье. Теперь они могут поехать хоть на море, и даже до луны — рукой подать. Для пикника выбрали уютную опушку леса у озера. Солнце пробивалось сквозь ветви, и весь этот солнечный день казался прекрасным сном.
Дед искренне любил жену. Он восхищался ее силой и мягкостью, уважая, кроме всего, еще и за человеческие качества. Что не мешало ему увлекаться другими женщинами, но со временем это отошло на второй план. Зато вспоминалось то воскресенье в кругу семьи и приготовленные бабушкой сэндвичи. Все хотели есть. Дед проглотил первый кусок и испытал небывалый прилив счастья. Хлеб был великолепен, окорок не хуже, но жена добавила в сэндвичи какого-то удивительного майонеза[2]. В этом майонезе сошлось все, он стал воплощением самого любимого его воспоминания.
3
Все последующие дни я чувствовал себя чужим в собственной жизни. Вроде что-то делал, жил, но мысленно все время возвращался к дедовой смерти. Потом боль ушла. Я стал вспоминать про деда реже, и теперь он ненавязчиво присутствует в моей памяти, и я уже не испытываю тяжести на сердце, как в первые дни. Кажется, даже и грусть ушла. Жизнь — это механизм, развивающий в нас бесчувственность. Мертвые умирают — мы остаемся жить. Странно сознавать, что, даже лишившись любимых, можно продолжать жить дальше. Приходит новый день, и я его принимаю.
В то время я мечтал стать писателем. Вернее, нет, не мечтал. Скажем так: я писал и был бы не против, чтобы мое нейронное возбуждение привело к каким-нибудь результатам и в конце концов стало моей жизнью. Но кто что знает заранее? Я очень хорошо помню те годы колебаний и сомнений. Я бы все тогда отдал, чтобы иметь хоть крупицу веры в будущее, чтобы кто-нибудь сказал мне: не тревожься, ты на правильном пути. Но ничего не поделаешь, настоящее — оно и есть настоящее. Никому пока не пришло в голову писать воспоминания о будущем. Мне хотелось прожить жизнь более или менее героическую (только не в смысле спортивных достижений); в итоге я решил стать ночным портье в гостинице, полагая, что так наверняка попаду в разряд маргиналов. Думаю, на это меня отчасти сподвиг пример Антуана Дуанеля[3]. Мне хотелось быть героем Франсуа Трюффо. То, что я называл «моя индивидуальность», было на самом деле причудливым соединением многочисленных влияний. Я рассчитывал, что ночи в отеле создадут наконец идеальные условия для пробуждения дремавшего во мне усталого гения.