В то время я мечтал стать писателем. Вернее, нет, не мечтал. Скажем так: я писал и был бы не против, чтобы мое нейронное возбуждение привело к каким-нибудь результатам и в конце концов стало моей жизнью. Но кто что знает заранее? Я очень хорошо помню те годы колебаний и сомнений. Я бы все тогда отдал, чтобы иметь хоть крупицу веры в будущее, чтобы кто-нибудь сказал мне: не тревожься, ты на правильном пути. Но ничего не поделаешь, настоящее — оно и есть настоящее. Никому пока не пришло в голову писать воспоминания о будущем. Мне хотелось прожить жизнь более или менее героическую (только не в смысле спортивных достижений); в итоге я решил стать ночным портье в гостинице, полагая, что так наверняка попаду в разряд маргиналов. Думаю, на это меня отчасти сподвиг пример Антуана Дуанеля[3]. Мне хотелось быть героем Франсуа Трюффо. То, что я называл «моя индивидуальность», было на самом деле причудливым соединением многочисленных влияний. Я рассчитывал, что ночи в отеле создадут наконец идеальные условия для пробуждения дремавшего во мне усталого гения.
Я нашел работу в скромном парижском отеле. Там было спокойно. Человеческая глупость отдыхала, и я был наипервейшим свидетелем этого явления. Женщины тоже отдыхали, но это вызывало во мне совершенно иные ощущения. Когда какая-нибудь незнакомка поднималась к себе в номер, я, случалось, представлял ее себе голой, и от этого меня охватывала безысходная тоска. Неужели так и будет продолжаться всю жизнь? Торчать за стойкой на рецепции, в то время как женщины поднимаются по лестнице! Я был волен сколько угодно фантазировать на их счет и проклинать тех, кто поднимается вместе с ними. Статистику я изучил: в гостинице занимаются любовью гораздо чаще, чем у себя дома. Бодрствовать по ночам — это стеречь любовь других. Мои эротические грезы бывали иной раз нарушены загулявшими туристами. После того как их выставляли изо всех соседних баров, им оставалось только одно — лезть с беседами ко мне. Более идиотских разговоров я в жизни не слыхал. Не то чтобы они и в самом деле были идиотскими — возможно, они были очень даже умными. Но среди ночи как-то не до разговоров. Поэтому я просто слушал, размышлял, фантазировал. Я учился у них, как стать мужчиной.
Жерар Рикобер, хозяин отеля, судя по всему, был мной доволен. Еще бы! Я оказался серьезным и покладистым. Я даже не ворчал, когда запаздывала моя утренняя смена. Случалось, Рикобер заглядывал ко мне среди ночи проверить, не сплю ли я, не привел ли я какую-нибудь девицу, дабы скоротать ночные часы (предположение в высшей степени невероятное). Всякий раз он бывал обезоружен, находя меня сидящим на стуле, в полной боевой готовности. Я чувствовал, что в глубине души он считает такое рвение чрезмерным и даже смешным. Он предлагал мне сигарету, я соглашался в надежде, что пускание дымных колец избавит меня от необходимости разговаривать. Однажды, заметив на стойке мою тетрадку, он спросил:
— Пишешь?
— М-м… нет, — сказал я.
— Истинные писатели никогда не признаются, что пишут.
— М-м… Не знаю…
— А ты знаешь, что Патрик Модиано, когда ему было столько лет, сколько тебе, тоже работал ночным портье в этом самом отеле?
— Серьезно?
— Да нет… Шучу.
И он ушел, шепнув на прощание:
— Ну, спокойной ночи, Патрик.
Он отвлек меня, сосредоточиться уже не получалось. И на что я ему сдался? Наверно, он из тех, кто за столом без умолку рассказывает всякие истории с самого аперитива (причем вечно одни и те же). Должно быть, все общение с себе подобными у него сводится к этому. Истории, разумеется, опробованы на покорных членах семейства. И наверняка каждому из его собеседников вечно достаются одни и те же анекдоты. Тогда я совсем его не знал и боялся, что по долгу службы мне придется выслушивать его остроты и суждения об устройстве общества. Я был в ужасе от того, что должен смеяться его шуткам, притом что именно шутки, даже самые удачные, смеха у меня обычно не вызывают.
Как часто мне случалось ошибаться в людях! В конце концов я решил не выносить суждения о человеке, пока не узнаю его ближе, скажем, в течение полугода. Я не мог доверять своей интуиции, ей мешали мечты и фантазии, да и вообще не хватало опыта. Что, в сущности, я знал об этом человеке? Мне было невдомек, что он питал ко мне что-то похожее на нежность и своими шутками неловко пытался ее выразить. Каждый проявляет свои чувства, как умеет. Откуда мне было знать, что после разговора со мной он вернется в дом, где его ждет равнодушная жена? Он откроет дверь спальни, помнется на пороге, сядет на край кровати. Тихонько погладит ее по волосам. Но она будет спать и ничего не почувствует. Его нежность разобьется о ее полнейшее безразличие.
Утром, прежде чем нырнуть в метро, я любил пройтись пешком. Навстречу мне шли африканские работяги, принимавшие меня, наверно, за одного из представителей золотой молодежи, проводящей ночи на дискотеках и поутру плетущейся домой. Потом до середины дня я спал. Проснувшись, перечитывал записи, сделанные ночью, и приходил в отчаяние от их бездарности, которая мне казалась совершенно очевидной. А ведь еще несколько часов назад я верил в себя и полагал, что у меня вырисовывается недурное начало романа. Однако несколько часов сна совершенно меняли мои оценки. Интересно, все ли, кто пишет, испытывают те же муки? Ощущение могущества так же ли сменяется у них сознанием собственного бессилия? Грош мне цена, я полное ничтожество, лучше умереть. Но умереть, не оставив даже черновика, — нет, это хуже смерти. Кто его знает, сколько я еще буду так существовать, пытаясь схватить за хвост ускользающую мысль. Может, мне никогда это не удастся, значит, надо придумывать другое занятие. В дни, когда накатывала депрессия, я составлял списки профессий, которые могли бы меня заинтересовать. Получалось: издатель, преподаватель французского, литературный критик.
4 Воспоминание Патрика Модиано
Во многих книгах Патрика Модиано так или иначе присутствует Вторая мировая. Он признается в удивительном ощущении, будто пережил это время, хотя родился только в 1945-м. Его одержимость фактами, именами, названиями мест, вплоть до расписания поездов, создает атмосферу автобиографии, начавшейся до рождения; возможно, в его случае можно говорить о воспоминаниях, предшествующих жизни. «Брачное свидетельство», вышедшее в 1977 году, — одна из самых личных его книг. Он поставил к ней эпиграфом великолепную строчку Рене Шара: «Жизнь — это попытка завершить воспоминание». В «Брачном свидетельстве» есть фраза, которая мне кажется ключом к творчеству Модиано, она мне особенно дорога, поскольку созвучна моим собственным странным ощущениям и свидетельствует о том, что в воспоминаниях есть некая доля безумия. Вот она, эта фраза: «Мне было двадцать, но моя память старше, она началась задолго до моего рождения».
5
Бабушку я навещал часто. Когда я приходил, то обычно заставал ее сидящей. Возможно, она пребывала в глубокой задумчивости, не знаю. Она сидела и глядела в пустоту с отсутствующим видом. Понятия не имею, как пожилые люди коротают часы, когда нечем заняться. Я видел ее через окно, она же меня не замечала. Неудобство первого этажа: свою неприкаянность не скроешь. Бабушка была похожа на восковую куклу в пыльном музее. Я останавливался и смотрел на нее, неподвижную, и мир вокруг тоже замирал. Мне хотелось снова стать мальчишкой, с которым она сидела по средам[4]; мне хотелось вернуться в прошлое, чтобы она снова почувствовала себя нужной. Дедушка умер и унес с собой ее мир. Что может теперь заставить ее встать? И чего ждать от жизни в восемьдесят два года? Да и вообще как жить, если твое будущее съеживается точно шагреневая кожа? Что могу я знать об этом, я, который ждет от жизни всего? Ждет любви, вдохновения, счастливого случая и даже следующего чемпионата мира по футболу. В тот день, прежде чем позвонить в дверь, я долго за бабушкой наблюдал. Меня глубоко потрясла эта картина полного штиля. Наверное, смерть подбирается к нам незаметно, постепенно расширяя свои владения, подчиняя себе последние годы нашей жизни. Взгляд бабушки был устремлен в никуда. Правда, едва заслышав звонок, она вскочила и пошла открывать. И встретила меня радостной улыбкой. Я прошел в гостиную, а она поспешила на кухню сварить мне кофе. Но ведь я был свидетелем предыдущей сцены, о чем она не догадывалась, — и тут вдруг такая суета. Бабушка была актрисой, разыгрывавшей передо мной комедию жизни.
В гостиной мы садились на два диванчика, друг напротив друга, мило друг другу улыбались и не находили что сказать. Мы быстро исчерпывали обычные темы про то, как прошел день, как родители, как вообще дела, а у тебя как, — после чего наступала пауза. Впрочем, меня это не слишком угнетало. С дедом в последние годы было все точно так же. Главное — мы были вместе. Но достаточно ли этого? Я старался добросовестно играть роль примерного внука, вспоминал, случалось, пару каких-нибудь историй, заставляя тишину отступить, выцарапывая у нее несколько минут. Но мне не хотелось искусственно поддерживать беседу, я же не официальное лицо. Бывало, правда, уж не знаю по прихоти какого механизма, что темы находились сами, и тогда мы говорили долго и без умолку. И это снова была моя бабушка, жизнерадостная, кипящая энергией. Часто она делилась воспоминаниями, рассказывала о своей молодости, о деде и даже о моем отце; последнее меня, честно говоря, не слишком интересовало. Я предпочитал рассказы о войне, о трусости — такие рассказы я слушал как книгу. Бабушка рассказывала, как они жили во время оккупации. Бывают моменты, которые никогда не уходят в прошлое, и время над ними не властно: например, шаги немецкого патруля на улице — они никогда не смолкнут. Я чувствовал, что бабушка все еще слышит их. Она навсегда осталась молоденькой девушкой, затаившейся в подвале, прижимающейся к своей матери, боящейся издать малейший звук от ужаса, от грохота бомб. Она все та же девчушка, немеющая от страха, потому что с фронта нет вестей и, быть может, она уже сирота…