Морщинистыми лбами старух деревня напрягла память и вспомнила не только мать Ивана Рябинина, хлопотливую, быстроногую женщину, но и отца его, не вернувшегося с гражданской, откуда-то с «приокеана», где дрался он за красных против двоих своих старших сыновей, мобилизованных каппелевцами и канувших в безызвестность в те прожорливые на человеческие жизни годы.
Деревня вспомнила работящего, всегда хмурого и нелюдимого паренька-сироту, что незаметно для всех превратился в статного, крепкого парня — таежника, а потом и в первого советского егеря. Крепкая задним умом деревня нынче готова была признать, что Иван Рябинин справедли-вым был егерем, а что если и прижимал кого, так это когда уж тот совсем без меры лютовал в тайге. Но признать такое было нелегко, потому что разве забыть, как недобро смотрел Ивану Рябинину вслед тот, кого уводили милиционеры? Разве забыть, с какой жадной яростью накину-лась деревня на таежную благодать в короткий период междуцарствия и как затем радостно и хитро прищурилась она, когда поняла, что новый егерь за бутыль самогона готов не то что полдюжины струйчатых сосен, а целую деляну отвалить и живность любую положить на мушку дробовика без ограничения и меры. Несколько лет таежная мудрость шла по цене самогона, и деревня нагуляла солидный жирок от своего беззакония. Потом уж и сами готовы были одуматься; кряхтели мужики-охотники и покачивали головами, цокали языками и недобро косились на новый дом своего егеря. И долго бы еще косились, если б, смешно сказать, сохатый не затоптал в смертной агонии оплошавшего егеря.
Тогда деревня вспомнила впервые об Иване Рябинине добро. Но воспоминание было корот-ким, потому что жизнь — не тихая вода, а чаще паводок, и надо суметь жить и выжить. Это же — не просто, когда весь мир, что начинался за границами деревни, оскалился на нее в непонятной лютости, и козни его, казалось, самим сатаной придуманы на погибель мужика…
Вспомнила деревня и то доброе летнее утро, когда на крыльце рябининского дома появилась царевна-лебедь. Она вышла из сеней так, будто только-только появилась на свет, будто родилась с этим тихим скрипом сенных дверей, золотоволосая, с маленькими белыми ножками. И все подтверждало ее чудесное рождение: как прищурилась она на солнышко, а затем закрыла глаза, словно постигая собственную тайну; как озадаченно-изумленно смотрел Иван Рябинин на нее, замерев у поленницы дров с опущенным топором; как потом сошлись они у последней ступеньки крыльца и молчали, не прикасаясь друг к другу.
Теперь уже было не вспомнить, чьими глазами увидела деревня рождение чуда в рябининском доме. Но чтобы бирюк Рябинин отхватил городскую кралю, такого деревня ожидать от него не могла и поначалу даже оскорбилась и поджала губы, готовясь оказать достойное сопротивление дерзкому вызову егеря. А вызов не прозвучал, и деревня поняла, что он ей только померещился в гордыне. Рябинин не торопился показываться на людях со своей молодухой, и она ограду его усадьбы, похоже, принимала не как ограду, а заграду, словно менее всего собиралась выходить за калитку, и в крепости плетня видела свое счастье и удачу жизни.
Тропа, что проходила мимо рябининского дома в тайгу, была не единственной и не самой удобной, но в то лето бабы ли шли по голубику, мужики ли на промысел, мальчишки ли за черемшой, — все выбирали эту тропу, пусть бы пришлось крюк сделать в пару километров, но лишь бы глазом взглянуть на «чужую», языком прицокнуть и посудачить после про то, какой номер выкинул ихний егерь.
Через уйму лет вспоминая об этом, деревня законно могла гордиться, что хорошо отнеслась к чужой, что после того, как привез из города егерь швейную машину, без предубеждения и зависти потащили девки и бабы сундуковые отрезы нэповских времен городской мастерице, и когда получали на руки платья, юбки и кофты не совсем привычного фасона, не фыркали при том и на плату и подарки не скупились.
Прошло немногим более года, и проходящие тропой мужики и бабы уже слышали детский плач в рябининском доме; и деревня не обиделась, что имя своей дочке Иван дал, какого и в помине у них не было, — Наталья.
А когда фигура молодой егерской жены округлилась по второму разу, тогда и появились в деревне милиционеры на конях и увели Ивана Рябинина в город, где пропал он без вести. Казалось, деревня не спускала глаз в тот день и в ту ночь с окон рябининского дома. Когда же утром обнаружилось, что дом заколочен со всех сторон, а калитка даже брусом привалена, все только ахнули. Слухов пошло уйма, нынче большую часть их деревня забыла, но сохранился все же в памяти один упрямый слушок: будто под самое утро следующего дня, как увели егеря, видели на обходной дороге упряжку со скарбом, на котором будто сидела в слезах егерская жена с ребенком на руках, и какой-то мужичишка, подстегивая гнедую кобылу, утешал ее грубыми словами.
Селиванов уже обогнул последний дом, то есть предпоследний, потому что последним за густым рябинником был дом, куда он и направлялся и куда так старался не торопиться.
Что-то не припоминал Селиванов когда-либо в себе такого волнения, что охватывало его с каждым следующим шагом к рябининскому дому. За всю жизнь никакая удача и никакой страх (а страх в жизни знавал он не раз) не трясли так его руки и не схватывали так дыхание, что хотелось сесть на землю. Увидев в стороне от тропы березовую колодину, он шагнул к ней, потыкал тростью, ковырнул прогниль внизу на тот случай, не залежалась ли там гадюка (любит эта тварь гнилые березины), и присел, уже не притворяясь, а захлебываясь одышкой, какую с тихого хода и получить невозможно.
Было бы правильно посидеть здесь и повспоминать, что стоило вспомнить, прежде чем переступить порог чудом ожившего дома. Но Селиванову в этом нужды не было, потому что он ничего не забывал. Сейчас память била его по глазам отдельными, не связанными друг с другом видениями; связь-то между ними была, но где-то отдельно, существовала сама по себе: она, эта связь, была самой жизнью, которую Селиванов знал помимо памяти. И было бы чистой ложью назвать дальнейшее повествование воспоминаниями Андриана Никаноровича Селиванова, потому что воспоминания, даже в самом подробном и добросовестном пересказе, и меньше и больше того, что было в действительности: не все чувства подвластны слову и не все происходящее доступно чувству; что-то обязательно остается за его пределами, как бы назначенное чувству другого, кто при том присутствовал или присутствовать бы мог.
По зимней засугробленной тайге бежали два человека. Один догонял другого. Убегающий был невысокого роста, щуплый, пронырливый и в этой погоне вполне походил на добычу, уходящую от рук настоящего охотника, каковым был догоняющий, — высокий, широкоплечий, кряжистый, силы и выносливости неисчерпаемой.
Со стороны бы взглянуть, погоня на погоню едва ли походила, потому что в походке убегающего, во всех его движениях, даже в ритмическом хлопанье камусов по снегу сквозила озорная уверенность в том, что он уйдет; догоняющий так же был уверен, что догонит, потому что был таежником в том возрасте, когда еще не имел случая узнать предела своих сил, и они ему казались беспредельными. «Беги, беги! — бормотал догоняющий. — Далеко не убежишь, сучок трухля-вый!» — «Давай, давай! — хихикал убегавший, озорно оглядываясь. — Ловил рогатый косого, да окосел от натуги!»
Однако при всем том одному из них во что бы то ни стало нужно было уйти, а другой, хоть сто верст бежать, решил догнать, потому что второй такой случай не скоро представится.
Два сезона подряд делал набеги Андриан Селиванов на участок егеря Ивана Рябинина и вот наткнулся-таки на хозяина. Два сезона выслеживал егерь ловкого браконьера и хулигана и подловил, наконец, с поличным. Это «поличное» лежало в вещмешке, что мелькал теперь перед глазами егеря то в пятидесяти, то в ста шагах, а один раз — так и рукой схватиться… да переломил Селиванов ветку и кинул на лыжню.
Селиванов бежал по целине, егерь — по его следу, но преимущества в том не было: рыхлый снег заваливал лыжню с краев и не давал скольжения.
Селиванов к тому же путь выбирал по мелкому березняку, где сам шел вполунаклон, как мышь проскальзывая под ветвями.
Рябинин прикладом и стволом карабина расчищал путь, не всегда, однако, успевая увернуться лицом от хлесткой пружинистой ветки, а если и боли при том не ощущал, то все же терял в скорости, наверстывая упущенное на чистом склоне и на твердом насте.
Селиванов надеялся оторваться от егеря в березняке на последнем спуске и уйти в деревню, где по неписаным законам кончалась власть егеря и его права на человека тайги.
Рябинин же, догадываясь о намерениях браконьера, доставившего ему столько хлопот за два сезона, уверен был, что нагонит его в поле перед деревней, и обязан был это сделать, потому что хотя и был его закон главнее закона деревни, и мог бы он запросто взять Селиванова с поличным в его собственном доме, и никто не посмел бы помешать ему, и даже на вражду, что возникла бы следствием этого со стороны мала и велика, наплевать бы мог, да не в том было дело. Взять Селиванова до деревни и привести его туда за шиворот и, может быть, даже отпустить, ткнув раз-другой мордой в снег — он должен смочь, иначе какой ему почет в его деле? Была еще одна причина особой злости егеря. Селиванов пакостил не везде на участке, а именно в его личных, егерских, владениях. На своих солонцах обнаруживал Рябинин следы Селиванова, в его, егерской, избушке-зимовье внаглую разделал Селиванов запрещенного к отстрелу изюбря, и даже следы не замел и не прибрал за собой — точно фигу под нос сунул. Мощные рябининские кулаки давно чесались на Селиванова.