Ознакомительная версия.
Скрип гравия, жужжание пчел, стук мотыги или металлических граблей на огороде, запавшие мне в память с тех пор, как я проводил лето у бабушки с дедушкой, стали для меня звуками лета. Пахнет же лето горьковатым запахом нагретого солнцем самшита и гниловатыми испарениями компостной кучи. А летняя тишина — это тишина послеобеденной поры, когда не слышно ни детских голосов, ни собачьего лая, ни дуновения ветра. На улице, где стоял наш с мамой дом, всегда было оживленное движение; когда мимо проезжал трамвай или грузовик, у нас звенели оконные стекла, а когда строительные машины сносили разбомбленные соседние дома или работали на новостройке, в комнате дрожали полы. У дедушки и бабушки никакого транспорта не было и в помине, ни перед домом, ни в деревне. А если мимо проезжала запряженная лошадью телега, дед посылал меня за совком и ведром, и мы с ним неторопливо шествовали за подводой, собирая лошадиные яблоки для компостной кучи.
В этом городке имелся железнодорожный вокзал, пристань, несколько магазинов и две или три гостиницы, причем в ресторане одной из них алкоголя не подавали, и бабушка с дедушкой иногда водили меня туда по воскресеньям обедать. Дед ходил за покупками через день, следуя маршрутом от молочной лавки к сырной, потом к булочной и кооперативному продуктовому магазину, заворачивая иногда в аптеку или к сапожнику. Дедушка ходил в светлой полотняной куртке и светлой полотняной кепке, в кармане куртки лежала книжечка, которую бабушка сшила ему из обрезков бумаги, в книжечку он записывал, что надо купить, в правой руке у него была палка, а левой он держал за руку меня. Я нес старую кожаную сумку, а поскольку мы ходили за покупками через день, она никогда не заполнялась доверху, и нести ее было не тяжело.
Быть может, дедушка ходил за покупками через день, чтобы доставить мне удовольствие? Я любил эти походы: любил запах аппенцеллерского и грейерцерского сыров в молочной и сырной лавках, запах свежего хлеба в булочной, мне нравилось изобилие товаров в продуктовом магазине. Он был намного красивее той лавчонки, в которую мама всегда посылала меня, потому что там нам отпускали товар в долг.
Совершив покупки, мы шли к озеру, кормили лебедей и уток остатками черствого хлеба и смотрели на проплывавшие по озеру, отходившие от пристани и причаливавшие пароходы. И здесь царил полный покой. Волны плескались о прибрежную стену, и этот чмокающий звук лета тоже запечатлелся в моей памяти.
А еще были звуки вечера и наступавшей ночи. Мне разрешали оставаться со взрослыми, пока не пропоет дрозд. Лежа в постели, я не слышал ни звука моторов, ни голосов; я слышал, как часы на церковной башне отбивали время, слышал, как каждые полчаса по железной дороге между домом и озером проезжал поезд. Сначала вокзал, находившийся в верховье озера, звоном колокола сообщал вокзалу, находившемуся в низовье, что в его сторону направляется поезд, через несколько минут поезд проезжал мимо нас, и проходило еще несколько минут, прежде чем нижний вокзал сообщал верхнему, что поезд прибыл. Нижний вокзал находился от нас дальше, чем верхний; звук его колокола был еле слышен. Через полчаса проходил поезд, направлявшийся к верховью озера, и те же звуки повторялись в обратной последовательности. Сразу после полуночи проходил последний поезд. И потом до моего слуха доносился только шум ветра в деревьях и шуршащего по гравию дождя. А так царила полная тишина.
Лежа в постели, я никогда не слышал звука шагов по дорожке. Бабушка и дедушка никуда не ходили по вечерам и сами никого в гости не приглашали. Лишь проведя у них не одно лето, я понял, что они по вечерам работали.
Поначалу я не задумывался о том, на какие средства они жили. Мне было ясно, что они зарабатывали деньги не так, как мама, которая утром уходила из дому, а вечером возвращалась домой. Я видел, что многое из того, что у них подавалось на стол, было взято из собственного сада и огорода, однако ведь одним приусадебным хозяйством нельзя было прокормиться. Я даже знал, что такое пенсия, однако никогда не слышал, чтобы бабушка и дедушка жаловались на нехватку денег, как жаловались у нас в городе старики из нашего подъезда, которых я встречал в лавке, и поэтому я не понимал, что бабушка и дедушка тоже пенсионеры. Я вообще не задумывался, на что они живут.
После смерти деда остались его мемуары. И только из них я узнал, откуда он родом, чем занимался и на какие средства жил. Он много чего рассказывал мне во время наших прогулок и пеших походов, но совсем ничего не рассказывал о себе. А ведь ему было что рассказать.
Он мог бы рассказать, например, об Америке. В девяностые годы девятнадцатого века отцу моего деда жизнь в деревне опостылела, после того как оползень разрушил его дом и погубил сад, и он, как многие из его деревни, вместе с женой и четырьмя детьми отправился в Америку. Он хотел, чтобы дети его стали настоящими американцами. На поезде они добрались до Базеля, оттуда на речном пароходе до Кельна, а потом на поезде, на океанском пароходе и в повозке — соответственно до Гамбурга, Нью-Йорка, Ноксвилла и Хэндсборо: в мемуарах повествуется о величии достроенного Кёльнского собора, о просторах Люнебургской пустоши, о спокойном и о бурном море, о том, как они увидели статую Свободы, о встрече в Америке с родственниками, которые выехали туда много раньше и процветали или бедствовали. В Хэндсборо умерли сестра и брат моего деда, а жестокосердый родственник не разрешил, чтобы их похоронили на принадлежавшим ему кладбище, и их похоронили рядом с кладбищем, — наконец-то я понял, что означала фотография, висевшая в спальне стариков: на ней перед маленьким, уютным, обнесенным кованой решеткой кладбищем с каменными воротами виднелись две невзрачные могилки, огороженные досками. Эмигранты устроились в Америке, однако счастья им это не принесло. Их мучила тоска по родине, а эта болезнь иногда бывает смертельной. В мемуарах деда рассказано, как в деревенской церкви частенько оглашали прихожанам и записывали в церковную книгу, что такой-то человек умер от ностальгии в Висконсине, в Теннесси или в Орегоне. Через пять лет семья, уехавшая в Америку вшестером, вернулась на родину вчетвером, с теми же большими чемоданами, которые им сколотил деревенский столяр.
Моему дедушке было что рассказать об Италии и Франции. Побывав учеником у ткача и у прядильщика, он несколько лет проработал в Турине и Париже, и снова его мемуары повествуют о том, с каким интересом он осматривал достопримечательности и знакомился со страной и людьми, рассказывают о скудном жалованье, о нищенском жилье и о суевериях, царивших среди рабочих и работниц в Пьемонте, о конфликте между католицизмом и свободомыслием и об усилении национализма во Франции. И здесь тоже говорится о том, как его мучила тоска по родине. Потом он стал управляющим прядильной фабрикой в Швейцарии, женился и создал свой домашний очаг, купил дом в Швейцарии — наконец-то он зажил не вопреки собственной природе, а в согласии с нею.
Когда накануне Первой мировой войны он занял пост управляющего немецкой прядильной фабрикой, ему не пришлось покидать родные края. Он ездил на фабрику через границу и возвращался после работы домой — до тех пор, пока после Первой мировой войны из-за инфляции его жалованье не обесценилось и в Германии, и, особенно, в Швейцарии. Он старался поскорее тратить жалованье на приобретение разных долговечных вещей, и у меня в доме до сих пор сохранилось одно из тяжелых шерстяных одеял, которые он в большом количестве приобрел по случаю при ликвидации немецкого лошадиного лазарета и которым действительно нет сносу. Однако лошадиными попонами не накормишь жену, чтобы она была здоровой и сильной, забеременела и родила ребенка, и тогда дедушка снова стал управляющим на швейцарской прядильной фабрике.
Он навсегда сохранил преданность немцам. Его издавна занимала судьба немцев за границей, — возможно, он считал, что они так же страдают от тоски по родине, как когда-то страдал он сам. Когда бабушка готовила еду, дед всегда ей помогал: он брал круглую металлическую сетку со свежевымытым, мокрым салатом, выходил на порог дома и тряс ею, пока салат не высохнет. Нередко, выйдя на крыльцо, он застревал там надолго, и тогда бабушка посылала меня за ним. Я шел и заставал его сосредоточенно рассматривавшим капли воды, которые он разбрызгал на каменные плиты перед входом, когда размахивал сеткой.
«Что с тобой, дедушка?»
Капли на плитах напоминали ему о рассеянных по свету немцах.
После того как дедушка и бабушка пережили Первую мировую войну, грипп и инфляцию, после того как дедушка стал больше зарабатывать на процветающей швейцарской прядильной фабрике и, запатентовав два изобретения, с большой выгодой продал патенты, у них наконец-то родился сын. С этого момента на страницах дедушкиных записок то тут, то там обнаруживаются наклеенные фотографии: мой отец с бумажной шапочкой на голове, верхом на деревянной лошадке на палочке, вся семья за столом в садовом домике, мой отец в костюмчике и с галстуком в день поступления в гимназию, вся семья с велосипедами, одна нога на педали, другая — на земле, словно они вот-вот отправятся в путь. Несколько фотографий были просто заложены между страницами. Мой дедушка в школе, мой дедушка — молодой супруг, мой дедушка — пенсионер, мой дедушка за несколько лет до смерти. Взгляд у него всегда серьезный, печальный, он растерянно смотрит перед собой, словно не видя ничего вокруг. На последней фотографии у него изборожденное морщинами лицо, худая старческая шея торчит из широкого воротника рубашки, словно у черепахи из-под панциря; взгляд стал робким, а душа будто готова спрятаться за маской нелюдимости и чудачества. Однажды он рассказал мне, что всю жизнь страдал головными болями, боль шла от левого виска к затылку, «как перо на шляпе». Об изводивших его депрессиях он мне никогда не говорил, да он, пожалуй, и не знал, что и печаль, и растерянность, и страх могут быть диагнозом, у которого есть название, — да и кто тогда о таком помышлял! Впрочем, дело редко доходило до того, чтобы он не мог встать, что-то делать, работать.
Ознакомительная версия.