«Кончено! – повторяет он, и это уже похоже на отголосок из сна. – Кончено, поздно проситься назад. Через минуту-другую я исчезну в каком-нибудь направлении. Что-то сломалось, что-то сместилось. Может, вдруг открою глаза и увижу, что это было…»
Он в Нюрнберге, и это до сих не укладывалось в сознании. Вообще-то он не отсюда, но сейчас в Нюрнберге – городе, где молодцеватый мерзавец известного сорта щеголяет усами, скопированными с вильгельмовских. Нюрнберг – город реминисценций, город подделок; чтобы расширить ассортимент бутиков, здесь как будто растиражирован каждый гран человеческого существа.
Стало быть, он в городе, где можно исчезнуть бесследно. Исчезая назад и направо, по направлению к старому центру, он вскоре опять пересек пешеходную зону, теперь почти опустевшую, и очутился у так называемого Бургберга, отсюда дорожки отвесно ведут наверх. Любая прогулка становится здесь нелегким подъемом; маловат объем легких, а ведь когда-то они принадлежали спортсмену. Впрочем, это осталось в другой его жизни. В предзакатный час бабьего лета на свободных площадках у крепостной стены раскинули свой бивак те, кого именуют «туристами-рюкзачниками», и вместе с ними внушительный батальон той нюрнбергской молодежи, что мыслит себя небуржуазной. Казалось – должно было казаться, – будто на грубо мощенных площадках расположилась целая армия перебежчиков и дезертиров; войско млело в последних лучах заходящего солнца. Любители альтернативного стиля полагали, что то короткое время, пока не стемнело, они сопротивляются здесь потребительскому угару, только-только улегшемуся уровнем ниже, на не столь утомительной для подъема ступени города. Среди скопления попивавших вино и пиво людей кто-то затренькал на гитаре и, похоже, привлек внимание окружающих. Даже добился того, что Ц. замедлил шаги… Что он нашел в этом показном концерте? Да ничего особенного, только припомнил пластинку, которую сразу же поставит дома.
Среди тех, кто здесь сидел, лежал и прогуливался, были и другие – те, кто пришел сюда с ознакомительной целью, однако Ц. не относился и к их числу. Это были получше и подороже одетые люди, во всяком случае те, кто уже не чувствует своим долгом облекаться соответственно социальному статусу в джинсу и потертую кожу (а может, им сегодня не захотелось влезать в тиски этих идейно зауженных размеров прет-а-порте), кто совершил закупки к полному своему удовольствию и уже отволок добычу домой. И, выпрямив спины, они шагали по Бургбергу, источая всеми порами толерантность и, разумеется, сами на нее претендуя. И получали ее в виде полнейшего пренебрежения. Так вышагивали они, с вознесенной главой, сквозь дымок жареных сосисок, что на подушке пивных паров плыл на уровне носа, струясь вокруг крепостной горы. Все киоски вокруг были открыты, и продавец не напрасно ждал своего покупателя этим жарким вечером позднего лета. Ц. хотелось домой, поставить пластинку, он неустанно твердил себе это. А застревать у пивного ларька ему не хотелось. Он не причастен здесь ни к одним, ни к другим – ни к тем, кто полеживает на площадках, ни к тем, кто похаживает вокруг, пялясь во все глаза. Что ему эта свобода? Сам он куда свободнее. Он невольник своей свободы: ни на той стороне мира, на которой лежат и фланируют по Бургбергу, ни на другой, где томятся желанием полежать здесь, – ему нет места…
Сейчас он двигался торопливо, отмеряя глазом кратчайший путь между сидящими группами; замедлил шаги только раз: по булыжнику с громким звяканьем катилась пустая бутылка из-под вина. Наконец кто-то подставил ногу. Пластинка била по левому бедру; перекинув пластмассовые ручки через запястье, он засунул руку в карман; свободной рукой он держал сигарету и курил, что хорошо сочеталось с целеустремленным выражением лица. Спустившись с Бургберга, он вынужден был признаться, что сильнейшая жажда победила все ощущения. Несколько раз приостанавливался у ресторанчиков, двери которых были открыты настежь (верно, чтобы впустить вечерней прохлады). Принуждал себя двигаться дальше, пока наконец не нашел такси, в которое и сел.
Таксисту пришлось везти его самую малость – вот уже и приехали. Вспомнилось (времени-то прошло изрядно), как какое-то время, начисто лишенный пространственной ориентации, он чуть ли не каждый вечер добирался домой на такси. И как частенько бывало, что таксист, ухмыльнувшись, огибал два угла и, миновав небольшой проезд, через минуту подруливал к дому. Вероятно, он и без немыслимых доз алкоголя, которые выпивал, был бы лишен всякой ориентации: в западногерманских городах он плутал. Очень долго не мог освоиться в Нюрнберге, как и за несколько месяцев до того – в Ханау под Франкфуртом, хотя городишко был невелик и казался расчерченным по линейке. На западных улицах никогда не бывало темно, к тому же их затоплял инфляционный поток письменных знаков, эмблем, пиктограмм и прочей символики; опорных точек из этого изобилия не позаимствуешь и в памяти не удержишь. На рынке опорных точек царила инфляция, любая опора была верна и в то же время фальшива; письменность, повернувши свое развитие вспять, вновь становилась безалфавитной.
Он и поныне толком не ориентируется в Нюрнберге… а ведь пора бы уже разобраться. Следовало ожидать, что однажды придется справляться здесь самому. Но ожидать-то он ожидал, а все каждый раз оставалось по-старому… Он и во времени не ориентируется, потерял счет времени. Впрочем, это уже не суть важно, он здесь, что не подлежит сомнению; к тому же он здесь в настоящем времени – с каждым днем настоящем по-новому, – придется его осилить. Когда кто-нибудь спрашивал, он отвечал, что прошел почти год… и сразу же приходило в голову, что, пожалуй, уже целых два… если не больше… он словно противился пробуждению, не желал добиваться ясности в вопросе о том, сколько лет он уже в Нюрнберге. Сколько лет его жизни уже утекло в этом городе. Он все держал в голове тот первый год… и полагал возможным, что и после трех в голове ничего не отложится, а может, и после пяти.
Так было с самого начала, он и прибыл сюда уже в беспамятстве, месяцами скрывал ото всех, что переехал в Нюрнберг. И как бы для отвода глаз держал за собой, в придачу к нюрнбергской, крохотную ханаускую квартирку, большая часть почты еще не один месяц шла на ханауский адрес, а после (по договору) пересылалась дальше. Он прибыл сюда словно под гипнозом. В состояние гипноза его повергали мысли, они все кружились вокруг образа женщины. Кружились вокруг ее образа, вокруг ее облика, но сделать ее своей, реальной так и не удалось. Ему это ни с одной еще не удалось.
Когда стало уже невозможно утаивать перемену места, Ц. промямлил в трубку что-то про недорогую квартиру, причем даже врать не пришлось.
– Но квартира в Ханау тоже недорогая, – сказал женский голос на том конце провода. – Даже намного дешевле.
Ц. прекрасно расслышал в голосе глуховатый призвук, назревавшее напряжение грозило в любую минуту сорваться на крик.
– Нюрнбергскую квартиру мне предложили, – объяснил он, – а раз предложили, то как откажешься. И потом, Ханау похож на Лейпциг гораздо больше, чем того хотелось…
– Значит, тебе никогда не нравилось в Лейпциге, – огорченно сказал голос – Тебе, наверное, и у меня никогда не нравилось.
– Глупости, – сказал он. – Ты же не Лейпциг, ты просто живешь там.
– А если Лейпциг тебе не нравится, значит, ты не вернешься.
– Твои вечные страхи.
– Кстати, квартиру в Ханау тебе тоже предложили. Разве такое бывает? Разве ты захочешь вернуться, если тебе одну за другой предлагают квартиры.
Ц. с ужасом слышал, как в голосе нарастает рыдание. Пытаясь растворить его в глупой шутке, он сказал:
– Да у меня тут, понимаешь, завелись кой-какие благодетели. Подыскать мне что-нибудь на год – это им ничего не стоит. Но через год дело примет серьезный оборот, и моя позиция тебе известна…
– Ты хотел сказать – благодетельница! Ты хочешь мне сообщить, что через год, когда дело может принять серьезный оборот, ты намерен с ней расстаться…
Что за ахинею он нес! Конечно, это вранье: никто ему никакой квартиры в Нюрнберге не предлагал; поиск жилья показался, помнится, мукой адовой. Он только затем это ляпнул, чтобы отвлечь от истинной причины своего переезда в Нюрнберг. Но ничего не вышло – и лейпцигский голос захлебнулся в рыданиях.
Не способный после такой беседы ни минутой дольше оставаться в квартире, он незамедлительно направился в пивную. Уговаривал себя, как больного: в конце концов, он ведь не покривил душой, он и вправду поселился в этой квартире временно. Алкоголь посодействовал, и мысли о лейпцигской женщине мало-помалу исчезли – нюрнбергская снова взяла верх. Но она ни в какую не соглашалась его принимать, когда от него разило спиртным.
А алкоголь, между прочим, подстегивал любовное чувство – вплоть до того, что оно выходило за грань всякого правдоподобия, вплоть до приступов несвойственной Ц. говорливости. По мере того как действие винных паров слабело, трезвели и чувства, и он пугался всего, что наплел ей часами раньше. Беспокоился, сумеет ли сдать эти чувства в архив, когда срок его здешнего пребывания завершится: наподобие того, как припасаешь в закромах памяти крепкий материалец. Сможет ли оставить чувства позади, когда придет пора сматывать удочки.