Он даже придумал, в чем смысл его пьянства, для которого и впрямь надобна выдержка: чтобы вернуться с пустым карманом. Денег должно в аккурат хватить на билет… в один конец. Ну, разве только пару сотенных припрятать для матери, и все. Наверняка по возвращении ему придется столкнуться с властями. Нельзя исключить, что кое-какие недоброжелатели – а их немало – сочтут его «перебежчиком». Таков общепринятый термин, обозначающий людей, которые, не испросив разрешения, повернулись спиной к своей стране; ему, если угодно, вот уже третий год вменяется данный состав преступления. Помимо того что Ц. коробило от мысли, что он окажет содействие экономике ГДР валютной суммой (пусть даже самой скромной), наличие западных денег – наисквернейшая предпосылка, если хочешь начать там новую жизнь. Если не отвыкнуть от этих денег, то рано или поздно западные контакты возобновятся. Он снова окажется втянут в круговорот стыда… и, если дьяволу будет угодно, когда-нибудь снова получит визу…
Ключ каждую ночь послушно и верно лежал под ковриком: квартира пуста, – казалось, так будет вечно. Он сидел под маленьким абажуром, с трудом высасывал поллитровку, смотрел на зеркальный фасад высотки, которую строили напротив его окна. Невзирая на бунт желудка, упорно продолжал пить, пока не стало светать и за окном не полетели крупные мокрые хлопья. Тогда он выключил свет, тихонько, как после тяжелой работы, которой не видно конца, прокрался в соседнюю комнату и лег спать.
Пока водка не затормозила мыслительный механизм в моем черепе, подумал Ц., дай-ка представлю себе утро приезда в Лейпциг. Если и вправду уже не проснусь, то хоть возьму с собой на тот свет лейпцигскую картинку. Утро, полное солнца: только мысль о свете способна поддерживать фантазию возвращения и возрождения. Что же увидел человек, прибывший спозаранку на вокзал города Лейпцига…
Особое свечение там, под вокзальной крышей; он увидел его еще в полусне. Свет, который видит только тот, кто досконально знает вокзал и у кого есть свободное время отыскать его под гигантскими сводами. Только тот заметит его, кому нет дела до всеобщей депрессии, что царит в этот ранний час отправления. Никто в этой сонной толпе, что спозаранку уже на ногах, не замечает света, этой искристости, сгустившейся до сверкания; этого сияния грязи в кафедральном соборе, не убиравшемся более четверти века. Свет загорается наверху, под крышей: чад, дым, водяной пар и пыль, шумный выдох человека и поезда. Ничего из того не видят люди, которые выпускают из легких воздух, зябко ежась после трамвайно-автобусной тесноты, в которой добирались сюда. Толпа выдыхает, словно в трамваях все могли только вдыхать, отвоевывая пространство, увеличивая компрессию неразличимого сгустка тел. Сейчас, освободившись на полчаса, они выдыхают, выталкивают отработанный кислород, так что под крышей вскипает марево испарений; но вот подошли электрички, готовые распределить толпу по рабочим местам. Человек, что остался почти один на вокзале, отделился от трудящихся масс уже несколько лет назад, это был шаг в неизвестность, до сих пор в нем остался страх, как будто он вышел из людского сообщества, точно из партии.
За это его журили и осуждали. Его друзья продолжали ходить на заводы, продолжали работать, а пишут небось получше его, думает он иногда. И дружбу их он утратил. Вот он стоит на широкой платформе, от которой отходят перроны, где-то посредине между восточным и западным выходом, и вокзал почти пуст; большинство утренних поездов под возбужденную говорильню динамиков уже разъехались и увезли толпу. Его взгляд скользит вдоль широкой ветки пустых путей к выезду из вокзала, откуда рельсы веером расходятся в разные стороны. Полукруглые эти воротца, выезд (издалека он кажется маленьким), наполнены ярким светом. И от этого полукруга – подобного солнцу, взошедшему лишь наполовину, – по сводчатой крыше вокзала тянутся девять светящихся лент, которые ширятся и уходят все дальше. Это пока еще прозрачные стеклянные сегменты купольной крыши; кажется, будто какое-то солнце, встающее из темноты, рассылает долгие, устремленные ввысь лучи. Солнце светит на вокзале, как свет в соборе. Девять лучей, магическое число. И поезда, прорываясь сквозь солнце на волю, теряются в ослепительном свете.
* * *
Как ему, вообще говоря, жилось тогда в Мюнхене? А в других городах, от которых в памяти сохранились одни имена да вокзалы… он помнил, что в городах этих бывал, но почему-то они оставались закрыты. Способность воспринимать отказывала, и когда он думал о причинах этого феномена, то много чего приходило на ум: замутняющий зрение алкоголь, неспособность к контактам, недоверие к самому себе, дезориентированность.
Реальность мало-помалу ускользала… он стоял за порогом, она его не принимала, он не способен соотнести реальность с собой… чем объяснить это – неизвестно. Реальность отгородилась стеной; куда ни пойдет, он несет стену перед собой. Но стена не бетонная, она – его ощущение, его сознание (или же: ощущение под сознанием)… стена нереальна… и потому в возможность ее разобрать верится все слабее. Эту стену нельзя ликвидировать, если хочешь что-то переменить, можно ликвидировать только себя…
В этом расположении духа он пускался на поиски собственной памяти: по странной необходимости, как будто, кроме какого-то ветхого воспоминания, ничем уже не обладал… и вокруг росли горы заметок, листков с обрывками прошлого; читая днем позже невнятные строки, накарябанные во хмелю, он обычно выбрасывал их: они были написаны в тоне малодушного цинизма, от которого с души воротило…
Но в городах ГДР реальности у него тоже не было: в Лейпциге, Дрездене, Восточном Берлине… это ясно уже потому, как плохо помнит он те города. А теперь их, что же, совсем не станет? Или они превратятся в фантастические бестелесные образования, следы какого-то прошлого, в котором уже не узнать своего… в виртуальные образования, с которыми мозг, истерзанный алкоголем, почти не справляется. Он больше не видел себя в тех городах (как не видит и в новых, западных городах); в городах Восточной Германии он был случайностью, призраком, проходным персонажем; должно быть, его отсутствия там даже и не заметили. Об этом он непременно бы написал… если бы мог, если бы вдруг снова начал писать! Но все чаще закрадывалось подозрение, что писать он может только в тех городах…
С теми городами, думает он иногда, сейчас происходит то же, что было в конце Второй мировой. Их тогда уничтожили, никто не знал, оживут ли они когда-нибудь вновь. Если и оживут, то станут совсем другими… вот и он со своими мыслями тоже как будто застрял в конце той войны: ведь тогда оно и возникало – его сознание, ощущение мира… а сейчас города уничтожили снова, с помощью средства, кажется, более эффективного, чем ковровое бомбометание. Более эффективного потому, что уничтожение это застало его в момент, когда он был напрочь лишен крепости. Сделала это граница (с тех пор как истекла его виза, границу не перейти), стена, оградительное кольцо чиновничьих постановлений. Про это нужно писать, как – дело десятое…
Так что же мешает ему начать? Не в последнюю очередь то, что Гедда, подруга Ц., отвергла его. Обратилась в бегство… выражаться точнее не хочется. Это случилось не в первый раз, и чем назойливей, чем исступленнее он пытался восстановить утраченную связь, тем резче она настаивала на сохранении дистанции. Исчезла… явно, что где-то в Мюнхене, но едва он там появился, как она тотчас куда-то уехала. Нет, она не в первый раз ему говорила (передавала через других), что ей нужно подумать, пусть он на время оставит ее в покое. Она уверена, что и ему тоже нужно подумать…
Временно, вот оно, именно так он и живет уже какое-то время. Когда выпьет, держится на плаву; но Гедда, бывало, все повторяла, что не может смотреть, как он разрушает себя алкоголем…
«Это самый трусливый метод самоубийства!» – заявляла Гедда. Она недолюбливала спиртное. Виноват в этом был ее русский отец, которого она все свое детство видела пьяным. Следствием этого зрелища стали не только ее неприязнь к алкоголю и пьющим мужчинам, но и то и дело прорывавшийся скепсис в отношении к пресловутому «русскому характеру», что бы под этим ни понималось, хотя черты этого характера были присущи и ей самой. Гедда – не настоящее имя, а псевдоним; она взяла его по совету издательства. Ее настоящее имя, сказали ей, слишком сложно для обложек книг, каковые должны соблазнять немецких читателей на покупку.
Ц., сказала она, тоже должен подумать. Пусть поймет, хочет ли он с ней жить. Совершенно очевидно, что он этого не знает. И в результате она теперь тоже уже не знает. И хорошо бы ему подумать над тем, в самом ли деле он пьянствует потому, что не может писать (так он, помнится, заверял), или же, наоборот, потому и писать не может, что без просыпу пьет.