— Боже мой, мамочка, что ты с собой сделала?! — и опять заплакал, подвывая от ужаса и жалости.
Наталья принесла воды и каких-то таблеток — воду он выпил, а от таблеток отказался.
— Не надо мне лекарств, — зачем-то объявил он, потом взмолился: — Как мне теперь жить, Наташка?! Бедная мама! Бедная, бедная мамочка…
— Она была у нас позавчера, за день до этого, — перебила Наталья, опасаясь, должно быть, как бы его опять не заклинило. — Такая, знаешь, веселая пришла, нарядная, я даже удивилась слегка; и тут она выдала такую странную фразу, прямо с порога: «Я пришла исполнить свой долг». Бабушка наша обиделась. Я, говорит, Надюша, думала, ты к нам ради Оленьки ходишь, а не на службу… Меня тоже задело — какого черта, думаю, никто никому ничего не должен, могла бы и не ходить, если в долг… Она, конечно, почувствовала, что все обиделись, полчасика повозилась с Оленькой — и ушла. Обиженная ушла. Вот так. Знать бы, конечно — да кто ж знал…
— Я знал, — признался Николай, размазывая по щекам слезы.
— Вот видишь — ты знал, — странным голосом произнесла Наталья.
Он кивнул.
— Как я боялся этого, господи, как я всю жизнь боялся!
— А почему дядя плачет? Ему бабушку Надю жалко? — спросила Оленька, незаметно прокравшаяся к ним на кровать.
— Да, — сказала Наталья. Схватила дочь в охапку и унесла в другую комнату, потом вернулась и пересказала Николаю все, что им с Полиной удалось выяснить.
От Натальи мама пошла к бабушке, затем к Полине. Вдвоем сестры усидели лафитничек вишневой настойки, технологию производства которой тетка оттачивала лет двадцать, не меньше, потом спели «Там вдали, за рекой» и «Вот кто-то с горочки спустился» — свой обычный репертуар, потом тетка проводила маму до автобусной остановки. Нормально посидели, хотя на другой день Полина и утверждала, что «Надя была вся заведенная, вся в себе».
А на другой день, то есть вчера утром, мама вызвала «скорую» и повесилась. Похоже, она действовала продуманно и вполне сознательно уберегла Полину, у которой был свой ключ от ее квартиры, от первого, самого страшного потрясения, возложив его на профессионально подготовленную команду «скорой». Пока те приехали — в вызове значился «сердечный приступ» — пока опрашивали соседей, звонили в ЖЭК и в милицию — время ушло. И даже то, чего мать не могла предвидеть, а именно, что поясок от халата, на котором она повесилась, не выдержит и минут через десять лопнет, — не помешало ей умереть. «Скорая» исполнила только то, ради чего была вызвана: зафиксировала механическую асфиксию в петле и увезла тело в морг.
— Да, она же записку оставила, — спохватилась Наталья. — Полина говорила — так, коротенькая записка, что-то вроде «мама, прости, нет больше сил жить». Ее участковый забрал, сказал, что потом можно будет взять у следователя.
— А квартиру зачем опечатали?
— Это Полина придумала, для тебя. Там же ничего не трогали, оставили все как есть. Боялись, что ты войдешь и увидишь.
— Боже мой, — прошептал Николай.
— Иди к бабушке, — посоветовала Наталья, пригладив ему волосы. — И не раскисай, дел навалом. Закрутишься — полегчает.
— А ты?
— И я. Вот отведу Ольку в садик, почту разнесу, потом к вам.
Он пошел одеваться. Наталья, кутаясь в одеяло, стояла в дверном проеме и смотрела, как он влезает в свою московскую униформу: кожаные сапожки, монгольская дубленка — подарок тещи — и пыжик, полный комплект. Взгляд ее сковывал Николая, и одевался он без обычной ловкости, словно сапоги и дубленка вдруг отчего-то съежились.
— Застудишься, — сказал он Наталье, но та только махнула рукой: давай, не возись. Словно и не было четырехлетней полосы отчуждения — слишком крепко они были повязаны и дурным, и хорошим. А теперь вот и мамой.
— Ты только не пропадай, ладно? — попросил он напоследок.
— Да уж куда от вас денешься, — сказала она, закрывая за ним дверь и невесело усмехаясь.
3
На улице, в холоде и одиночестве, он заплакал без слез и яростно зашагал по обледенелой дороге, иногда вслух подвывая: «Мамочка, бедная, что ты с собой сделала!» — пока не вышел на кручу и не уткнулся в белую и пустую, спящую Волгу. Здесь, на круче, у ворот бабкиного дома, стоявшего в ряду таких же заснеженных одноэтажных домишек, он сказал себе «прекрати» и обтер лицо сухим, жестким, как песок, снегом: теперь у него осталась только бабка, надо было думать о ней. Враз отяжелев, он бросил последний укоризненный взгляд в пространство, в размытые, немые дали правобережья, и вошел во двор, а там — на крыльцо и в дом. Первой к нему метнулась из кухни растерянная Полина, спросила одними губами:
— От Натальи? Знаешь? — и, увидев по лицу, что знает, с облегчением кинулась ему на грудь.
Николай зажмурился, скрипнул зубами, потом спросил:
— Как она?
— Увидишь, — ответила тетка, вытирая глаза и нос о ворот его дубленки. — С самого утра тебя ждет, завтракать без тебя не хотела. Давай свой тулупчик.
Он разделся, разулся и прошел в дальнюю, гостевальную комнату, где сидели, перешептываясь и сморкаясь, старухи в черном, сказал всем «здрасьте» и только затем углядел бабушку — в черном платье, под черной шалью, совсем древняя, сгорбленная старушонка. Она медленно поднималась из креслица, упираясь в пол широко расставленными слабыми ножками: «Коленька», — угадал он по губам, обнял бабушку и долго не выпускал из объятий, потрясенный слезливым, растерянным выражением ее всегда строгих, цепких учительских глаз, потом погладил по плечу, как старший, и приложился к плечу губами.
— Был у Наташеньки?
— Был. — Он кивнул. — Все знаю.
— Вот ведь как… — повинилась бабушка, заглядывая ему в глаза, и он не выдержал, сморгнул, до того резал душу ее больной, вдребезги разбитый взгляд. — Вот ведь какая беда, Коленька…
За спиной кто-то с чувством высморкался. Николай кивнул, отряхиваясь от чужих взглядов и накатившей жути.
— Как ты, бабуленька?
— Ничего, живу. Вот только хожу плохо, совсем ноги не держат, — пожаловалась она. — Как там в Москве-то?
Он сказал, что нормально. Они смотрели друг на друга — внук и бабка, между которыми так не по-людски выпало промежуточное звено, — потом лицо Серафимы Никифоровны исказилось растерянной виноватой гримасой, вымученным подобием улыбки, она затрясла головой, словно отрывая свой взгляд от внука, и опустилась в потертое креслице сбоку от письменного стола. Николай, по очереди обнявшись со всеми старухами, многих из которых не припоминал даже в лицо, пошел на кухню.
— Ты мяса там или колбаски не привез, не догадался? — спросила хлопотавшая у плиты Полина.
— Вот представь себе, — огрызнулся он. — Не допер.
— И ладно, — она взглянула на него с улыбкой. — Садись, будешь жареные нитраты лопать.
Тетка поставила перед ним сковородку, сама села напротив. Бесчувственно проталкивая в себя жаренную на постном масле картошку, слушая рассудительный, по-деловому отстраненный говорок Полины и вновь, по второму кругу, проходя вместе с мамой ее последний смертный путь, Николай медленно погружался в безысходное, тупое отчаяние, в какую-то первичную, третичную, эмбриональную жуть; он ел, говорил с Полиной, потом вернулся в гостиную, пригрелся возле жаркого бока голландской печки и потерял счет времени. Минуты, а то и часы перетекали где-то на стороне. «Беда-то какая», — вполголоса произнесла сидевшая рядом старушка, делясь впечатлением искренне, как с посторонним, и слова эти до того поразили его, до того оказались созвучны его ощущениям, что срезонировали долгим, многократно накатывающим на все прочие мысли и чувства эхом: беда-то какая, страшная какая беда… Бесконечная морока прихода, ухода гостей, шарканье ног и вздохи, объятия, шепот только усугубляли его отчужденное, болезненно-отчужденное состояние, на самом донышке которого тлело ожидание Натальи. Порой он вскакивал и принимался бесцельно бродить по дому, кого-то пытался угощать чаем, кому-то отыскивал шубейку в груде одежды, сваленной на кровать в проходной комнате, но всякое дело у него тут же перенимали, и он опять возвращался к себе, в жаркий закут возле печи, волоча за собой сочувственные, внимательные взгляды и остро чувствуя свою отверженность от того здорового, морозного, снежного мира, откуда приходили и куда уходили гости. «Беда-то какая, — свербил в нем бабий, жалостный голосок. — Страх-то какой, господи…»
Потом он услышал голос Натальи, о чем-то болтавшей с теткой в проходной комнате, но заставил себя сидеть, только огляделся вокруг и нечаянно встретился глазами с бабушкой. На него смотрела древняя, по виду даже не вполне помнящая себя старушонка с трясущимся, смятым горем и немощью личиком, и ничего в ней не было от грозной, властной Серафимы Никифоровны, бывшей первой грачанской учительницы, в учениках у которой перебывала добрая половина Грачей. Выдержать ее замутненный, слезливый взор Николай не смог — столкнувшись, их взгляды шарахнулись друг от друга, и он не сразу сообразил, что и в его глазах, должно быть, застыл тот же тоскливый щенячий ужас, пугающийся своего окаянного отражения. Переглянулись, как два преступника, сообразил Николай. На них обоих легло страшное мамино заклятие. Они не смогли стать для нее настолько близкими, настолько дорогими людьми, чтобы хотя бы ради них, чтобы уберечь их от муки вековечной, мама оставила себя жить. Отныне и навсегда страшная печать — сын висельницы, мать висельницы — отчуждала их от всех прочих людей, живущих и умирающих по-людски.