Ознакомительная версия.
3
А гул усиливается.
Уже можно различить отдельные голоса, звуки: перебранка за стеной; семья музыкантов Регенбоген разыгрывает квинтетом очередной скандал; шум спускаемой в туалете воды: унитаз за стенкой примыкает к изголовью кровати Кона, и там обычно рассиживается хорошо сохранившийся в свои семьдесят лет партийный функционер из клоак Старой площади, который едет к сыну в Америку, а его туда не пущают, Михаил Иванович (скорее всего — в оригинале Мойше Ицкович) Двускин; проблема в том, что старец никак не может привыкнуть к римским туалетам, где вода из бачка спускается не обрыванием ручки вниз, а незаметной кнопкой сбоку.
Кон все еще пребывает в сонном параличе. Видит цветущие обои на стенах, слышит все, что происходит за стенами, понимает, что ему в очередной раз снится его приезд в Рим, осознает, что он на осточертевшей квартире в Остии, на Виа Паоло Орландо, но не может слова произнести, не может сдвинуться с места.
И такая тоска, такое распластывающее равнодушие.
За стеной скандал приближается к опасной черте. Папа Регенбоген, композитор, прославившийся сочинением юбилейных опер, в связи с выездом свернул свою деятельность, превратился в придирчивого брюзгу. Он-то и начинает перебранку на фоне оперы «Паяцы», которую старший сын, дирижер, носящий имя героя «Травиаты» — Альфред, за неимением проигрывателя без конца слушает с кассеты. Младших, близнецов, мальчика и девочку, папа, воспринимающий жизнь как одну непрекращающуюся оперу, в свое время назвал — Самсон и Далила, их в обиходе кличут Самиком и Далой. Жена Регенбогена Бетя, которую он зовет не иначе как Беатрис, и дочь Дала — пианистки, и Кон испытывает мгновенный прилив счастья от мысли, что эта энергичная семья, для которой нет никаких преград, все же не сумела прихватить с собой пианино.
Изменение имен близких в устах папы Регенбогена определяет кривую его внутреннего настроения: сына Самика он зовет Сэмом, заблаговременно включаясь в тональность будущей американской жизни.
Сэм, долговязый, прыщавый необузданный юноша, единственный в семье, кто сумел прихватить с собой инструмент — скрипку. Рано утром, когда страдающий бессонницей партийный старец уходит на взбадривающую прогулку вдоль Тирренского моря, Сэм, используя его пустую комнату, начинает играть все тот же концерт Мендельсона, поначалу, как правило, пропевая на мендельсоновский мотив сакраментальную фразу: «Хаймович, Хаймович, как трудно стало жить».
Сэму семнадцать лет. Этот возраст, ни разу не ошибившись, можно дать всем юношам из России, шляющимся по Остии, ибо угроза мобилизации на действительную службу в армии заставила родителей срочно сворачивать тамошние партитуры, вещи, жизнь.
Сэма буквально сшибает с ног неуемная юношеская энергия. Он неуправляем. Украдет, положим, какие-то вещи, приготовленные мамой и сестрой для продажи на толкучке, где-то их на что-то поменяет, перепродаст, купит-перекупит, приволокет тайком груду бутылок с красителями для волос и в течение нескольких часов, как чертик на пружине, выпрыгивает из туалета то ослепительным блондином, то огненно-рыжим, то жгучим брюнетом, каждый раз повергая в шок ничего не подозревавшего папу: трижды на дню при этом вспыхивает скандал, переходящий в трио со старшим сыном, а затем и в квинтет, когда женская половина семьи Регенбоген возвращается с толкучки.
Вдобавок к этому, начиненный взрывоопасной смесью одиночества и накопившейся за долгие годы партийной деятельности информации старец со свойственной этим деятелям бесцеремонностью входит в комнату Кона, садится у его постели и, не требуя даже поддакивания, начинает изливать душу: из удушающих трюмов власти вырываются имена мелких тиранов — крупных партдеятелей, которым старец лично прислуживал, и все его пропитанные благодушным тщеславием рассказы пахнут кровью, полны хруста ломаемых костей, заглушаемого оперными ариями.
Кошмарные видения наваливаются на охваченного сонным параличом Кона…
Доносительские партитуры извлекаются из архивов.
Оперу пишут все, одну нескончаемую оперу, ставящуюся на одной вертящейся сцене огромной страны, где господствует лишь один феномен — все высвеченные сценой уносятся на Дантовом кругу за кулисы, во тьму, проваливаются в подвалы, трюмы театра, в гибель, и так — десятки миллионов.
И так смертельно понятна страсть тиранов к опере, к оперативным ариям: тонкие сладкие голоса итальянских оперных певцов несут эту вальпургиеву вакханалию смерти.
Прикованный сонным параличом к постели, Кон ощущает себя как больной в реанимации, словно бы все прошлое, настоенное на крови застенков и застенных скандалов, вливается в него по множеству прикрепленных к нему трубок, одновременно доканывая и все же поддерживая существование привычными растворами рабской жизни, и, кажется, оборви он эти трубки, его убьет не кислородное голодание, а кислородный избыток.
Внезапно — спасение: старец прерывает свои излияния бегством в туалет.
Кон усиленно представляет, как старец, чертыхаясь, в который раз вслепую ищет кнопку, чтобы извергнуть водопад в римский унитаз.
Почему-то у партийного старца это получается особенно внезапно и шумно.
Так кнопкой повергают в прах весь мир.
После этого можно только воскреснуть.
И Кон вскакивает с постели, напяливает одежды, вырывается наружу из чада, скандалов и всходящих опарой опер.
Пятый час. Неверный свет солнца, клонящегося к закату над приземистой крышей гостиницы «Ла Скалетта», черный мелкий слюдяной песок вдоль берега Тирренского моря, слабый накат волн, тишина. Заброшенный край набережной. Парк пиний: не кроны — сплошные птичьи гнезда.
С приближением к центру набережной оживление усиливается. Проносятся парочки на мотороллерах, у итальянок мелкие кукольно-красивые лица. Все больше и больше машин из Рима забивает берег: итальянцы сидят в них, дремлют с видом на море, читают газеты, едят мороженое, играют в карты, прогуливают собак. На пятачке — толкучка: русские евреи, смешавшись с арабами из Ирака, Ирана, Алжира, которые продают в основном похожие на шкуры ковры, в свою очередь, предлагают итальянцам, стараясь развязностью прикрыть неловкость, фотоаппараты, дорожные шахматы, русские матерчатые куклы для накрывания чайников, всевозможные значки, коробки карандашей «Самоцвет», байковые платья, туфли, часы на цепочках, набор малых и больших сверл, нитки, носовые платки, цыганские шали, даже русско-итальянские словарики, которые им выдают в Хиасе.
Бойко торгуют уже известные своей ловкостью три брата: Бама, Няма и Зяма. Женщина Эльза, которая беспрерывно попадается на пути Кону еще с подачи документов в ОВИР, торгуясь с итальянкой, продает балетные тапочки и беспрерывно сообщает всем, что едет в Лос-Анджелес.
А вот и женский клан семейства Регенбоген, вернувшийся после очередной семейной спевки. Увидев Кона, они поджимают губы, принимают отсутствующий вид: этот ненормальный художник их пугает — явный лунатик, ходит, как спит с открытыми глазами, ночью и зарезать может в бессознательном состоянии.
Кон идет вдоль набережной до Виа Пескатори, мимо речушки, мимо ярко раскрашенных баркасов, словно сошедших с полотен Альбера Марке, а на стенах — вдоль моря — надписи, надписи, стертые, вновь начертанные.
Война лозунгов.
«No alia mafia PSF».
«Ne le USA. Ne le URSS, Europa nazione».
«Le bombe ed il napalme non fermerano la Lotta del glorioso popolo afgano».
«Viva Komeiny».[1]
Ну, и конечно — время от времени:
«Granata ebrei!..!»[2]
На пятачке волнение. Карабинеры. У Эльзы отобрали фотоаппарат. Говорили же ей: не клади его на коврик у ног, а носи на шее, как турист, который собирается фотографировать достопримечательности; вот и отобрали карабинеры, итальяшки проклятые, для своих нужд.
Солнце закатилось. Сумерки. Мерцание фонарей.
Кон убегает переулками к станции метро.
С первых дней на римской земле его тяжко преследует это хаотическое нагромождение чуждых предметов, начинаясь с этих груд на толкучке, продолжаясь громоздким смешением архитектурных стилей — романского, барокко, модерна — в Риме, уймой вещей в квартирах, изношенных и словно бы шелушащихся в багровых отсветах заката, обступающих единственной реальностью, на фоне которой он ощущает себя каким-то недопроявленным существом, а вокруг, угнетая и разлагая, буйно произрастают джунгли на обоях, давят темно-дубовым колоритом дома Рима, уставшие от жизни; улицы, оседающие под ее тяжестью и нескладностью, отторгают Кона как неприжившийся, чужеродный орган, и весь мир кажется ему громоздким комодом, полным изношенного тряпья, и сам он чудится себе такой ненужной тряпкой. «Там» все было тряпьем доисторическим, «здесь» все обнажилось, и каждое строение, спрессовавшее в себе тысячи лет, тычет его в собственное его ничтожество.
Ознакомительная версия.