— Чемодан! Какое несчастье!
Она посмотрела на него, слегка пожав плечами… этот жест он позднее расценил скорее как знак симпатии, а не равнодушия. И тут пришел лифт, все так же битком набитый людьми, он ринулся туда, махнув на все рукой, протиснулся внутрь и рванул к себе чемодан… чемодан был на месте, цел и невредим… Он отшвырнул крышку, нашел деньги, нашел сразу… ему стало стыдно. Но, похоже, никто не обратил на него внимания, все разошлись — каждый в свою сторону, а новые пассажиры вошли, заполнили лифт и потом тоже исчезли.
Виктор устал, он чувствовал себя неважно. Взяв чемодан, он поднялся вверх по лестнице. Огромное здание по всей длине пересекали коридоры. Этаж за этажом длинные туннели с огороженными стеклом входами, направленными навстречу утреннему солнцу, двери с равными промежутками между ними, черные нумерованные двери по обе стороны коридора. На третьем этаже кто-то играл на пианино, снова и снова одну и ту же пьесу.
Виктор отыскал свою дверь — номер сто тридцать один, открыл ее ключом, который дала ему девушка в вестибюле, и плотно закрыл за собой. Он был дома, в тепле, звук отдаленного водопада слышался здесь сильнее. Он тихонько постоял, осматриваясь кругом; его мастерская, большой пустой четырехугольник, светло-серый. Стол, стул, кровать… серый, черный и коричневый — привычные ему цвета. Огромное окно, закрытое пластиком. И шепчущий голос падающей воды. Виктор ходил, прислушиваясь, по комнате, пока его руки не ощутили жаркого потока воздуха, что исходил от батарей под окном; Виктор был скрыт завесой жаркого воздуха, как будто под толщей воды где-то на краю света.
Чуть позднее явился некто, наверное вахтер, и оставил Виктору мольберт, очень большой и походивший на сдвоенный крест или на гильотину. Виктор поблагодарил его и показал на окно, он не помнил, как будет «открыть», но вахтер понял его и слегка пожал плечами, любезно выразив сожаление. Виктор подкатил мольберт к стене; ему показалось, что массивная конструкция была слишком нарочитой, она как будто подталкивала к чему-то, даже приказывала.
В вестибюле висела доска объявлений с именами интернов[1], с указанием их страны и имен, ни одного соотечественника Виктора там не было. На полке со множеством мелких отделений хранилась поступившая почта. Его отец уже написал.
Мой любимый сын!
Откровенно говоря, так необычно писать тебе письма, но обещаю: это не будет повторяться часто. Перемены в твоей жизни по-настоящему грандиозны, это замечательно, но остерегайся советов и слов утешения и забудь то, что я говорил тебе о красном и желтом свете. Петухи — это просто глупость! Собственно говоря, ничего особенного я не могу тебе сообщить, во всяком случае ничего, что могло бы быть достойно твоего внимания, — я только надеюсь, что расстояние, которое нас теперь действительно разделяет, открывает нам новые неожиданные возможности.
Люди уже посылают друг другу рождественские открытки, а картинки, которые они выбирают, еще банальнее, нежели обычно.
Г. д. п. с. т! (Господь да пребудет с тобой!)
Твой папа
Одно смущало Виктора: то, что все эти счастливцы, которым позволено было творить в этом громадном здании, не имели ничего общего меж собой. Казалось, будто они избегают друг друга в лифте, в коридорах; они шмыгали в свои двери так, словно черт гнался за ними по пятам, и коридор снова был пуст… а вместе с тем ведь у них было нечто общее: своя собственная идея, которая была важнее всего. Ведь у них впереди было так много времени… разве не стоило им попытаться проводить время вместе? Он написал осторожное письмо отцу. Тот сразу же ответил:
Мой любимый сын!
Ты хочешь, чтоб тебя оставили в покое, и в то же время не прочь быть вместе с другими, так не бывает. Выбери что-нибудь одно, хотя, что бы ты ни выбрал, ты все равно остаешься в проигрыше, я знаю. Нынче ночью в моем кресле сидел Волк. Не думай, я не настолько любопытен, чтобы спрашивать, как продвигается твоя работа Вообще, я думаю, что можно позволить себе пренебречь ожиданиями, они лишь отравляют успех. Если ты на это способен, ты можешь немного пожонглировать своей независимостью… если ты понимаешь, что я имею в виду…
Г. д. п. с. т. и так далее.
Все окна в этом громадном доме были закрыты жалюзи, по крайней мере на той стороне, где жили художники, которым нужен был для работы ровный свет с северной стороны; никто не мог увидеть из окна, что творится на улице. Каждая мастерская, согласно уставу, была предназначена только для одного человека — самого художника, считалось, что семья или друзья могли помешать сосредоточиться на работе.
Однажды в дверь Виктора постучался один молодой человек; он вошел и просидел целый час; у них не было общего языка, на котором они могли бы разговаривать, гость не пожелал, чтобы его чем-то угостили, он просто сидел на стуле… И из робости, а может, даже из высокомерия Виктор не показал ему свои работы. Язык жестов, к которому обычно прибегают где-нибудь в кафе, был здесь излишним.
Виктор не знал, что многие из приехавших прерывали предоставленное им время, эти драгоценные недели; они бежали, не выдерживая того, что им было здесь слишком хорошо, слишком тепло, слишком одиноко… они позорно уезжали обратно, в свои родные края.
Первое время Виктор работал в состоянии повышенной возбудимости, даже экстаза. Ранним утром, задолго до того, как появлялся нескончаемый поток автомобилей, свет горел только в его окне. Мастерская казалась ему прекрасной, словно геометрический орнамент, чистой; пустое окно, отсутствие цвета… новое абстрактное пространство. Нескончаемый шепот, поток горячего воздуха окружали его днем и ночью, словно прочная глухая стена. Стремясь к абсолютной пустоте, он спрятал все, что привез с собой из дома, спрятал в чемодан под кроватью. Ни единого раза не пришло ему в голову прогуляться в этом огромном чужом городе. Ему он был не нужен. Иногда он ел в дешевом баре на соседней улице и там же покупал материалы для работы.
В этот период лихорадочного счастья Виктор чрезвычайно легко перечеркнул время своей ранней юности. Но ему недоставало тех простых предметов, которые он знал и все время изображал: кувшин воды, коричневое блюдо… Он покупал хлеб, корнеплоды, зелень и расставлял их в мастерской, но они были ему чужды, бессодержательны, они не давали тени. Тогда он писал зимнюю равнину такой, какой помнил ее и знал. Никто и ничто не мешало ему. Работы его становились все более и более мрачными, и в конце концов лишь узкая золотая полоска солнечного заката прилегала вплотную к горизонту на его картине.
Когда у Виктора оставалось три недели, он расставил свои картины вокруг стен и стал смотреть на них. Битый час сидел он, только и делая, что, окруженный невозделанной равниной, смотрел — совсем отрешенно… Редкие люди проходили мимо по заснеженной земле, кто-то — с телегами, лошади тянули воз, но большей частью ландшафт был пуст, только чуть менее безразличен — без людей и лошадей… А еще — вечный стол с караваем хлеба, корнеплодами и кувшином для воды в мертвенном свете, выстроенные в ряд, словно на прилавке, абсолютно равнодушные к нему, и к Богу, и ко всему миру.
Виктор чувствовал удрученность, такую бездонную, что она болью отозвалась во всем его теле; он понял, что до отъезда рисовал куда лучше. Он бросился на кровать и заснул.
Ближе к вечеру Виктор проснулся и вспомнил, что произошло. Комната изменилась, она была враждебной, шипение жаркого воздуха, казалось, поднялось на целую октаву. Он сунул листы мокрой газетной бумаги меж пластинами батарей, но жестокий, беспощадный шепот продолжался. Он попытался открыть окно своим ножом, но ничего не получилось, он заплакал от злости, достал словарь, чтоб найти нужные слова, сбежал вниз по ступенькам в вестибюль и постучал ключом по стойке, настойчиво и бесцеремонно добиваясь ее внимания. И когда она явилась со своим худеньким заостренным личиком и в том же отвратительном наряде, он воскликнул:
— Воздух! Мне… воздуха! Ненавижу!
— Все так делают! — спокойно ответила она и протянула ему бланк для жалобы и письмо, прибывшее с вечерней почтой.
Виктор выскочил на улицу и принялся бродить по чужому городу. Было очень холодно. Он шел на авось все дальше и дальше, улицы становились все уже, и на каждом перекрестке он выбирал самую узкую улицу. Сумерки еще не наступили, и магазины были открыты, люди покупали и продавали, он плыл вместе с потоком людей, проходивших мимо, расходившихся и вновь соединявшихся; тротуар был скользким от гнилых овощей, пахло едой и человеческим потом, над прилавками блестели сверкающие рождественские игрушки, фигурки животных и колбасы, украшенные серебренными и золотыми цветами; длинные гирлянды разноцветных лампочек были натянуты поперек улиц, над ними высились темные фасады тесных домов — словно ущелье с небом вместо крыши. Запылал пронзительно-розовый, цвета нежных роз, солнечный закат, и вскоре улицы и дома утонули в мимолетном объятии сверхъестественно сладостной, неземной красоты, а затем землю охватила темнота, опустившаяся над крышами.