В то утро мы пребывали в 1962 году, а потому я был мистер Тревор. Окажись Уилл в каком-то из тридцатых, я был бы доктором Ноттом, а в каком-то из пятидесятых – мистером Реннером. Во время Первой мировой я превращался в доктора Эшмор-Джонса, в двадцатых был мистером Брумом, в сороковых – доктором Майером, в семидесятых-восьмидесятых – доктором Мэджиллом; и то был единственный способ узнать, в какое именно десятилетие устремлялся и держал путь в то или иное утро Уилл, странник во времени. Для него я был ежедневно членом факультета в один из периодов прошлого, причем всегда одним и тем же в течение каждого из этих периодов, а сами периоды он избирал ежедневно по собственному желанию. И никогда не ошибался. Его чистые глаза, глядевшие сквозь время, видели во мне людей других времен: во мне снова жили своей повседневной жизнью, давно ушедшей в прошлое, эти доктор Мэджилл, и доктор Майер, и мистер Брум, и доктор Эшмор-Джонс, и мистер Реннер, и доктор Нотт, и мистер Тревор; кто-то из них уже умер, кто-то вышел на пенсию, кто-то просто переехал в другое место либо исчез, оставив в памяти Уилла только имя, а кого-то, может статься, выгнали из университета за некую тяжкую провинность, о которой бедный Уилл в своей вечной кабинке и слыхом не слыхал.
И странное дело, бывали утра, когда во мне жил некий мистер Брэншоу, которого никто не знал, о котором никто ничего не помнил; и по этой причине в те утра, когда Уилл обращался ко мне со словами: «День добрый, мистер Брэншоу», мне невольно думалось: а что, если его способность перемещаться во времени распространяется также на будущее (возможно, на ближайшее, на то, которое ему оставалось прожить), что, если он, расположившись в каком-то из девяностых годов, здоровается с человеком, еще не прибывшим в Оксфорд, и который, где бы он ни находился сейчас, еще ведать не ведает, что ему выпадет на долю жить в этом неприветливом городе, законсервированном в сиропе, как определил его сколько-то лет назад один из моих предшественников. Некто, в ком глаза Уилла, прозрачные глаза сновидца, видели не его самого, а кого-то другого, кого Уилл, может статься, называл бы моим именем, хотя ни разу не произнес этого имени, когда приветствовал меня торжественно воздетой вверх рукою у входа в Тейлоровский центр.
* * *
Как уже было сказано, обязанности мои в городе Оксфорде сводились к минимуму, отчего я нередко воспринимал самого себя в качестве персонажа с чисто декоративными функциями. Сознавая, однако же, что моя особа сама по себе едва ли может украшать своим присутствием что бы то ни было, я полагал уместным время от времени облачаться в черную мантию (обязательную в наше время лишь в считаных случаях); в основном я делал это, дабы радовать многочисленных туристов, встречавшихся мне на пути из пирамидального дома к Тейлоровскому центру, а дополнительно – дабы ощущать себя ряженым и потому чуть больше подходящим для выполнения декоративной моей функции. В таком виде, ряженым, я иногда появлялся в аудитории, где проводил свои немногочисленные практические занятия и лекции с разными группами студентов; все они как один были предельно почтительны и беспредельно равнодушны. По возрасту я был ближе к ним, чем к большей части членов конгрегации (как именуются доны, то есть профессорско-преподавательский состав университета, клерикальные традиции здесь очень укоренились); но стоило мне нервно вскарабкаться на помост и водвориться там на недолгий срок, в течение коего я поддерживал зрительный контакт с аудиторией, – и между моими слушателями и мною возникала такая же дистанция, как между монархом на троне и его двором. Я находился на возвышении, они же внизу, передо мною была изящная кафедра, перед ними – убогие изрезанные пюпитры, я был облачен в длинную черную мантию (не с оксфордскими, впрочем, лентами, а с кембриджскими – для вящей отчужденности), они же были одеты как обычно; и всего этого было довольно, чтобы они не только не оспаривали моих тенденциозных утверждений, но даже не задавали вопросов, когда я разглагольствовал о сумрачной испанской литературе послевоенного периода на протяжении часа, казавшегося мне таким же нескончаемым, каким сам послевоенный период казался этим писателям (имелись в виду противники режима, очень малочисленные).
Зато студенты задавали вопросы на занятиях по практике перевода – я проводил их вкупе с кем-нибудь из моих английских коллег, поочередно присутствовавших на этих занятиях. Тексты для наших занятий (носивших название столь заковыристое, что сейчас я предпочитаю умолчать о нем, чтобы не создавать головоломки, ненужной и, безусловно, ничем не интересной), так вот, тексты эти были такими изощренными либо такими костумбристскими,[2] что мне частенько случалось импровизировать фантастические толкования устарелых или абсолютно непонятных слов, которых я в жизни не слыхивал и не видывал и которых наверняка не придется ни увидеть, ни услышать моим студентам. Претенциозные словеса, застревающие в памяти (сотворенные, надо думать, нездоровым интеллектом); с особым восторгом я вспоминаю praseodimio[3] и guodameco[4] (и мне так и не удалось забыть briaga,[5] словцо, попавшееся мне в тексте, посвященном виноделию и весьма вычурном по слогу). Даже рискуя показаться недоумком теперь, когда я перевел все эти изыски на английский и точно знаю, что они значат, честно признаюсь, что в ту пору я и не подозревал об их существовании. Да и сейчас удивляюсь тому, что они существуют. Роль, выпавшая мне на долю во время этих занятий, была куда опаснее, чем на лекциях, поскольку мне приходилось изображать говорящую грамматику и говорящий словарь, что подвергало мою нервную систему серьезному испытанию на прочность. Тяжелее всего мне давались этимологические разъяснения, но вскоре, побуждаемый нетерпеливостью и желанием угодить, я до того распоясался, что стал изобретать на ходу самую фантастическую этимологию, лишь бы выйти из положения, в уповании на то, что ни у кого из студентов и коллег не хватит любознательности проверить правильность моих разъяснений. (А если б и хватило, я не сомневался, что заодно хватило бы и милосердия не ткнуть меня носом в мой ляпсус на следующий день.) Так что когда я сталкивался с вопросами, которые воспринимал как злонамеренные и нелепые, с такими, например, как вопрос, откуда взялось слово papirotazo, я без малейшего стеснения предлагал этимологию еще более нелепую и злонамеренную:
– Papirotazo, ну да. Особого рода щелчок, производится большим и указательным пальцами, получил название от слова papiro – папирус, поскольку именно таким образом археологи щелкали по развороту папирусов, обнаруженных в Египте во время раскопок начала девятнадцатого века: так они проверяли папирусы на прочность и заодно приступали к определению их древности.
И никто не отвечал применением грубой силы, никому не приходило в голову возразить, что от одного такого щелчка разлетелся бы в прах папирус любой династии; наоборот, студенты старательно записывали, английский же коллега – возможно, ошарашенный грубой экспрессивностью слова, а возможно, и опьяненный внезапным видением Египта наполеоновской поры – подтверждал мое объяснение («Вы слышите? Papirotazo – производное от слова раpiro: pa-pi-ro-ta-zo»), а потому у меня еще хватало мужества настаивать на своем и подкреплять вымысел эрудицией:
– Таким образом, слово это возникло сравнительно недавно по аналогии с более ранней формой capirotazo: так именуется щелчок, болезненный и оскорбительный, – и я сделал паузу, дабы, щелкнув пальцами в воздухе, проиллюстрировать объяснение, – поскольку существовал обычай награждать таким щелчком кающихся в капюшонах – участников шествий во время Страстной недели: в знак унижения их щелкали по верхушке капюшона, называемого также capirote.
И коллега мой, как прежде, подтверждал («Вы слышали? Ca-pi-ru-te, ca-pi-ro-ta-zo»). Упоение, переполняющее некоторых преподавателей-британцев, когда они произносят по-испански самые несуразные слова, неизменно умиляло меня; больше всего их радовали образчики в три слога и более. Помню, Мясник наслаждался так, что забыл про благовоспитанность и задрал ногу (тут обнажилась снежно-белая щиколотка: слишком короткий носок был втянут внутрь прожорливым башмачищем; так вот, закинув ногу – непринужденно и не без изящества – на пустой пюпитр и пошевеливая ею в такт, Мясник ликующе скандировал: «Ve-ri-cue-to, ve-ri-cue-to. Mo-fle-tu-do, mo-fle-tu-do».[6] В действительности же, как мне пришлось убедиться впоследствии, благосклонность, которую мои фантазии в области этимологии снискали среди моих британских коллег, объяснялась безупречной их воспитанностью, чувством солидарности и умением поразвлечься. В Оксфорде никто ничего не скажет напрямик (откровенность была бы ошибкой самой непростительной и к тому же самой ошеломительной), но дошел я до этого умозаключения, лишь отбыв свой двухлетний срок в Оксфорде, когда, прощаясь со мною, Дьюэр-Инквизитор сказал мне среди прочих высокопарностей: