Чего я только не натерпелся, пока домой добирался. Понял, наконец, почему Павсаний о жизни говорит: как ни беги — не уйдешь, как ни терпи — не снесешь. Вернулся ни жив ни мертв, две недели болел, и так мне тяжело на душе было — все печаль да уныние, и как вспомню, каким злом мне каждая капля добра окупилась, так слезы сами и потекут, как симонидовы строки. Павсаний меня лечил, утешал, а потом вздумал развлечь: стал учить азбуке. Говорит «А», и я говорю «А». Говорит «Б», и я говорю «Б». Теперь, говорит, сложи. По складам, отвечаю, не умею. А ты, говорит, что получается, то и скажи. По-моему, говорю, получается «побои». Видит он, что еще хуже, бросил это дело. И рассказал мне о ликантропах.
Волк, оказывается, может по своему желанию не только в собаку, кошку, куст, пень обернуться, но и в человека, надо только трижды зевнуть. Подумал я, отложил на потом, а потом что-то спать захотел и раззевался. Глазом не успел моргнуть, как стало мне не до сна: перекинулся я в того поэта, которого когда-то съел по ошибке. Говорю, не знал же я, что он поэт. Пришел в наш лес зачем-то, все бегал да кричал: Аркадия! Аркадия! А тут я, на наше общее горе.
Поэтом, правда, спокойнее жить, чем волком, только скучно. Люди вообще не просто подлые, но и скучные, и чем дальше, тем скучнее. В средние века хоть Иоанн Безземельный в образе волка скитался, а потом и он пропал, и покойникам в Аиде прежней воли не было, никого наверх не пускали. Аркадия тоже скучная стала, пуста — даже и весною. Поэты погоревали и мало-помалу вымерли, я один остался. Надоел всем и сам себе хуже редьки, а зевота не помогает. Упал я духом. Что же это, думаю, неужто нет средства и придется мне умереть в людях, будь они неладны?
Павсаний бедный тогда уже умер давно, но нашел я наконец мужика одного в третьем Риме. Как бы мне обратно волком стать, спрашиваю, не могу я больше: скверные у вас, людей, дела, гнусные речи, богов моих не чтите, и стихи у вас не в драгоценных ларчиках, а как попало валяются, а потом удивляетесь, что Аполлону никто служить не идет. Что же, мужик говорит, это твое горе не сиротское, поправить легко. Сними с себя одежду и первым посмотри на чужого человека. Тогда у него отнимется речь, а к тебе вернется твоя серая сила. А если, спрашиваю, он меня раньше увидит, чем я его? Тогда извини, говорит мужик, прямая тогда тебе дорога в Хрестоматию Плиниана, как примеру переодетого шарлатана, злоупотребившего наивностью толпы.
Дотерпел я до лета, побрел на нудистский пляж. По дороге этическую проблему решаю: как бы кого невинного по ошибке дара речи не лишить, вдруг у него дар речи — средство и орудие производства, и сам он человек хороший. Люди — они такие, скорее с жизнью расстанутся, чем с даром речи, иной косноязычный потом до смерти будет плакать, думая, что Цицероном мог бы стать, если б не я. Феогнида кстати вспомнил: «Волк, мощной ногой мне на язык наступив, не дает болтать, а я-то знаю». Даже растерялся. Решил сначала просто посидеть, понаблюдать.
Вот сижу на нудистском пляже, наблюдаю. Я хочу немногого: снова бегать в свите Аполлона и даже Диониса, стеречь клады, и чтобы кто-то положил руку мне на голову, а я положил голову на лапы и задремал, и сквозь дрему слышал непресекающийся милый голос, который читает мне «Описание Эллады» или какую басню с хорошим концом. А сейчас, когда я задремал печально на пляже, меня пробудили чужие крикливые голоса. Они бранились и звали кого-то со звучным, но некрасивым именем; они визжали, подвывали. Одна была у волка песенка — и ту переняли.
О воспитании девиц
От начала дней твоих помни, девушка, что ты есть не что иное, как будущая жена и мать. Да… вот тебе драгоценный наряд, прикрой свое голое тело. Что? Милая, ты не в раю и не на нудистском пляже. Пышноузорные ризы работы сидонских жен и мадаполам были придуманы не для того, чтобы пылиться в углу хуже собачьей подстилки. Египетский лен, душистое полотно, батист, венецианские бархат и кружево, серебряный шелк, порфир и багряница, и подвески, и перстни, и браслеты, и золотая цепь в несколько рядов, и жемчуг в волосах, и всякие благовония, корица и фимиам, — золотые венцы над лицами человеческими. Ну-ка, еще полистаем… И дам тебе венец жизни… товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных, и всяких изделий из дорогих дерев, из меди и железа и мрамора, коней и колесниц, и тел и душ человеческих… Нет; это, кажется, не для тебя. Зачем тебе человеческие души? Лучше чаша золотая в руке и улицы города — чистое золото, как прозрачное стекло.
Так… Значит, белая одежда, чтобы одеться. Пурпур и белое — цвета радости и удовлетворения. Что «от чего»? От сознания исполненного долга. Плодитесь, тела человеческие, потому что нет у человека преимущества перед скотом, и нет среди скота бесплодного. Мысль ясна? Если перестанут телиться коровы, ты останешься без говядины, а не родятся дети — кто тогда будет отвечать за беззакония родителей?
Ты оденешься наконец? Как ты прельстишь отцов своих детей, если у тебя опаленная солнцем кожа и волосы — как стадо коз? Ну-ка, подними голову. Бледная, как смерть. Как поганка. Хорошо, вот краски и притирания, и пламя румянца, и соки разных трав, и фессалийские зелья, и бесстыжий блеск губ, и тушь для ресниц: прочная как бетон, крепкая как царская водка, не смываемая временем, слезами и водой семи морей. Не моргай без толку. Ты не лисят в винограднике ловишь; не нужно резких движений. Мягкий шелк взгляда, а не грозные полки со знаменами. Будь цветком, плющом, пухом, вздохом, трепетом, непроизнесенным словом, неясным очертанием, тенью улыбки, прохладой, томлением сумрака, обещанием, надеждой на награду. Что? А кого это интересует?
Так… Удовлетворительно. Теперь мы, в своей неизреченной благости, кого-нибудь тебе подберем. Ну, знаешь, пасти между лилиями и нюхать всякие лучшие ароматы. Любить, прощать, давать просящему, благотворить, не осуждать и — главное — размножаться. Как это не хочешь? Ты что, дура?
Описания природы
«И он посмотрел вокруг, как бы желая понять, как же можно не сочувствовать природе».
А вокруг картиной стоит огромный чуждый мир: мирная простота лета, душный и душистый воздух, растопленное золото вод. Как, должно быть, сладко умереть в таких декорациях. Пригнуть, опустить, потерять голову; перевить слабый побег своего тела с молодыми зелеными побегами этих — кажется, колючих — кустов. В тени высокой липы, в один из самых жарких дней… Живи! Дыши! Изучай растения, будущее своей плоти.
Ну и правда; взял я Тургенева, поехал в Павловск ботанизировать. Туда, туда — где земля и травы, и птицы поют тоненькими голосами нашей тоски. В мирную простоту лета.
Приехал. Забрел в глубь парка. Прилег на склоне. Положил Тургенева под голову. Лежу, смотрю в небо. Красивое небо: чистое, легкое, прозрачное; из-за бледного северного цвета кажется плоским. Как стекло. По прочному этому стеклу размазаны полупрозрачные облака. Не гряда, конечно. Не воздушные замки и башни. Никаких излишеств. Никакой, между нами, поэзии. Но так чисто, легко, многозначительно небрежно! Вопиющий Божественный замысел был в этих облаках. Не знаю, в какой степени отрадным все это задумывалось; я повелся на грустное: «тонет, тонет в небе, дальше, выше, ничего не видно, а сердцу больно, больно». Грусть такого рода не только томит, но и утомляет.
Тургенев мне зудит в ухо, дескать, изучай травы, а какие тут травы? Я крапиву от лопуха с трудом отличаю, и то все больше на ощупь. Но ведь он упорный, не зря русский классик. Видит, что уговоры не действуют, начал меня дразнить. Сколько, говорит, ни стучись природе в дверь, не отзовется она понятным словом. Нет, говорю, как же. Разве нас не один садовник приклеил друг к другу? Встал, поплелся. Ботанизирую.
Это вот, изволите видеть, куст. Веточки. Листики. А! Колючки. По-моему, шиповник. Приосанился я перед этим шиповником, начал вспоминать, что там русские классики сочли нужным сообщить о нем потомству. Вместо этого вспомнил Кузмина: «брюссельская капуста приправлена слезами…». Высморкался и с позором ретировался.
Склон, обрыв, песок обнажен у корней сосны. Внизу блещет ручей, над ручьем — мостик павловского ампира, поперек моста лежит ничком дитя и плюет в воду. Хороший ребенок, спокойный. Другой бы на его месте ловил тритонов и отрывал им лапки. А может, здесь просто не водятся тритоны. Знаете, смешные такие. Рыбы с ногами.
Я присел на толстый корень и стал сверху смотреть на воду, которую поторопился назвать ручьем. Ручей, худо-бедно, должен бежать и литься, а эта вода казалась неподвижной. Правда, она ярко блестела в лучах солнца и по берегам очень красиво была обрамлена какими-то растениями. Я смотрел на ее неподвижный блеск, неглубокий блеск стекла; потом тихо-тихо сполз в яму между корнями, прикрыл глаза… Лежать в теплой песчаной яме было приятно; когда я поднялся, у меня шумело в ушах.
Я свернул с дорожки и сразу же нашел эндемичный вид флоры. Эндемичный вид двоился, мерцал, был прекрасен и не подлежал описанию: такое, что и разобрать нельзя — елка не елка, цветок не цветок. Я посвятил его опытному натуралисту Кузмину. «В глазах плывет размытая фиалка, — Так самого себя бывает жалко!»