– В общем, я уже совсем запутался и заврался, – жаловался мне Костя в воскресенье (я отыскал его во внутреннем дворе за работой). – А как сейчас тебя впустили? – удивился он. – Сегодня же поликлиника закрыта.
– Как обычно. Старшина пропустил без всяких слов.
– Значит, менты тебя уже признают, – заключил Костя. – Видишь ли… мы с Бочей сказали в кадрах, что Рычанчик в больнице, у него желтуха… Но менты об этом не слышали. Так что для них ты Рычанчик, а для Елены не Рычанчик. В общем, я не знаю…
– Ладно, – решил я, – в случае чего скажу, что Рычанчик попросил меня за него поработать, пока он в больнице.
Я взял лом с приваренным к нему лезвием топора и стал помогать другу – бухать этим орудием по грязной корке льда, осыпая себя и напарника белыми и серыми крупицами. Эхо загрохотало по закоулкам тесных дворов-«колодцев».
От глыб льда тянуло холодком, а над нашими головами тепло голубела замысловатая фигура, вырезанная из неба сложными контурами высоких стен и крыш.
– Какие хитрые здесь дворы, – заметил я, – совершенно непонятных форм. А вон там что за башня?
– Это у вояк что-то. Пусковая шахта! – усмехнулся Костя, желая, видимо, развеять пасмурное настроение. – Как только тревога, от нее отстреливается крышка… и падает сюда, во двор. И пошла ракета! Эс-эс-двадцать!
– И всему дому – писец! – вставил я (ко мне стало помаленьку возвращаться состояние беззаботности).
– А шахта стоит! – воскликнул Костя. – Кирпичи только осыпаются, а внутри она железная! – разговаривая, он продолжал колоть лед, и слова разлетались вперемешку с ледяными осколками. – И вояки тоже останутся целыми. Сейчас они, должно быть, заседают, и на доске – чертёж башни и ракеты. Какой-нибудь генерал спрашивает: «Какие возможные издержки при запуске?» Ему отвечают: «Семьдесят пять процентов дворников». Генерал: «А нельзя ли уменьшить процент потерь?» – изменившимся от распиравшего его смеха голосом продолжал Копьев. – «Да, говорят, можно, но при этом пострадает боевая готовность – затянется время пуска. На полторы минуты!» – затрясся Костя. – «А почему семьдесят пять процентов?» – «Потому что установлено, отвечают, что Рычанчик ночует не каждую ночь».
Наш хохот гремел, как в пустом концертном зале, тревожа на крышах голубей.
– Между прочим, – перестал смеяться Костя, – Серега Коробков утверждает, что в этих башнях – их тут две – в первые годы советской власти держали арестованных. И что после убийства Урицкого за одну ночь было расстреляно полтыщи человек, вовсе к этому не причастных. Хотя возможно, эти сведения – из области Серегиного бреда.
– Похоже, – согласился я.
– Пойдем поколем у ментов под окнами, – предложил приятель, – чтоб они тебя видели.
Однако едва мы принялись долбить в новом месте, так что в форточку полетела ледяная крошка, как из этой же форточки высунулась Шляпа, вытаращив на нас глаза.
– Вы кто? Рычанчик? – обратилась она ко мне.
– Я вместо него, – продолжая долбить, невнятно пробормотал я, не зная, кем лучше себя представить.
– А у меня ваших данных нет? – сделала она еще более бестолковое лицо.
– У меня студенческий Рычанчика, – протянул я ей в форточку студенческий билет настоящего Рычанчика. Им меня снабдил на время Копьев.
– А мне сказали, что вы болеете… Вы уже выздоровели?
– Да как вам сказать… Лечусь… – я понял, что придется оставаться Рычанчиком.
– А я вижу: Рычанчик работает! – умильно заулыбалась комендантша. – А вчера тут кто-то другой назывался… Я и оказала: Рычанчика я хорошо знаю.
– Да это Елена ошиблась, – вмешался Костя. – Вчера же в кадрах всё выяснили.
– Да-да, – поспешно согласилась она. – Я сделаю вам пропуск, Рычанчик. Или завтра, или послезавтра.
Я собрался ее поблагодарить, но в форточке уже никого не было, да и форточка была закрыта и даже, как мне показалось, закрашена по шву краской.
С пропуском я стал полноценным Рычанчиком. Я уже не пасовал перед комендантшей и ругался не хуже Шуры Шайкина, когда та пыталась заставить меня мыть туалет.
– Еще чего! Буду я за ментов очки драить! – возмущался я. – Пусть Моисей Соломонович моет! Его очередь.
Моисеем Соломоновичем звали председателя Петроградского ЧК Урицкого.
Однажды Шляпа заявилась к нам в сопровождении двух милиционеров.
– Вот здесь они живут, – в ее голосе звучали предательские нотки. Впервые я заметал на ней пресловутую розовую шляпу. (Очень похожую шляпу, между прочим, я видел в Музее революции, куда нас водили как-то всем курсом. Шляпа та принадлежала некогда революционерке Коллонтай.)
…Кости не было. Не знаю, таскал ли он во дворе мусорные бачки или же отправился в Общий читальный зал Публичной библиотеки, где он собирал материалы для курсовой работы.
– Рычанчик? – кивнул на меня голубым подбородком один из стражей порядка.
– Он, – угодливо подтвердила Шляпа.
Милиционер подошел и опустил ладонь мне на плечо:
– Пройдемте.
– А в чем дело? Что такое?! – возвысил я голос (вероятно, чтобы скрыть испуг: мне подумалось, что меня пришли разоблачать как Лжерычанчика).
– Узнаете.
Под конвоем меня повели по коридору. Мне вдруг пришла в голову фантастическая мысль, будто я угодил в 1918 год, и меня ведут на допрос к самому Урицкому.
Возле дверей туалета стояло ведро с водой и тряпкой. Оно тотчас вернуло меня к действительности.
– Вот оно что! – дернулся я было обратно, но крепкие милицейские руки сжали мои локти.
– Я вам говорила, Рычанчик, – донесся из-за моей спины голос комендантши.
– Идите к черту! Никакой я вам не Рычанчик! – бушевал я, но никто меня не слушал. Меня втолкнули внутрь известного помещения и не выпускали, пока я не отдраил все три унитаза – за себя, за настоящего Рычанчика и за Моисея Соломоновича. Похоже, их не мыли с октября семнадцатого.
Как будто мне в утешение, Шура Шайкин в тот вечер принес в дворницкую целый рюкзак марокканских апельсинов, не то наворованных им, не то полученных в качестве вознаграждения за разгрузку вагона с фруктами (он иногда подрабатывал грузчиком). Шурик вывалил пахучие солнечные плоды в углу нашей мрачноватой комнаты с единственным пожеланием: чтобы ему их больше не показывали.
Когда мы с Костей принесли Сереге Коробкову его долю (пришлось сложить апельсины в продырявленный цинковый тазик), поэт лежал на своей кровати, отвернувшись к стене, словно весь его жизненный интерес сосредоточился отныне на испещренных стихами обоях. Наше появление и обращенные к нему слова не вызвали в нем никакого отклика.
– Что это он? – шепнул я Косте.
– С ним бывает, – ответил тот.
Мы поставили таз возле кровати и вышли.
– Наверное, опять с кем-то беседует, – проговорил Костя в коридоре и, очевидно, предвидя мое недоумение, пояснил: – Да тут Серега начитался каких-то нелегальных книжек и расширял сознание при помощи мухоморов. Сушил и ел их. И после этого признался мне, что беседовал с Каннегисером.
– С кем? – не понял я.
– Да с тем эсером, что Урицкого грохнул. Впрочем, Серега уверяет, что Каннегисер никакой не эсер. Будто бы он поэт и классный к тому же. Я специально покопался в публичке: везде пищу т, что эсер. Представляешь! – хохотнул Костя, проходя в нашу комнату. – Каннегисер даже читал Коробкову свои стихи! Он мне пересказывал: что-то там про Керенского, битву и предсмертный радостный сон… Я не запомнил.
– Бред, – сказал я.
– Наверное, – как-то не очень твердо согласился приятель.
Через какое-то время, проходя по коридору, я снова заглянул в комнату Коробкова, откуда на меня пахнуло волной цитрусовых ароматов. В положении поэта ровно ничего не изменилось. Он так же точно был обращен лицом к стене и не выказывал признаков жизнедеятельности. Между тем, тазик пустовал, а вся комната и в особенности кровать, одеяло и сам Коробков – всё было в оранжевых апельсиновых корках. Невозможно было подставить, чтобы один человек, да еще в таком состоянии и за такое короткое время поглотил столько апельсинов. Но ломать голову над этой загадкой мне было некогда: дело происходило накануне праздников, и Костя торопил меня получить зарплату (теперь уже я расписывался в бухгалтерии за Рычанчика).
По великим праздникам, кстати, наши окна загораживались снаружи гигантским щитом плаката, изображавшим толпу рабочих или Владимира Ильича. Правда, мы лицезрели лишь изнанку – деревянные ребра остова и тусклую серую ткань. Но если погасить электричество, которое в эти дни горело и днем, то в комнату сочился через окно густо-красный революционный свет.
Такая закулисная жизнь таила в себе определенные выгоды. В одном из окошек вынимались два вертикальных трехгранных прута решетки, и через образовавшуюся щель мы протаскивали к себе, минуя вахту, своих подружек. Единственный минус состоял в том, что во время митинга (грохот музыки, раскатистые речи, взрывы народного ликования) демонстранты нередко заворачивали за стенд-плакат помочиться. И приходилось с руганью прогонять их прочь.