— Да ты, что у меня всего две гайки. Любаше на бусы хочу поменять. Да, и врёт поди пацан… — Отмахнулся Петрович.
— Дай!
— Нет.
— Дай, говорю. Отдам.
— Да, пошел ты…
— Ах, ты!.. — Зверь сгреб механика одной рукой за грудки и притянув к себе, взглянул на него из под нависших бровей своими колючими глубоко посаженными глазами.
— Ладно, ладно… — промямлил Петрович. — Сочтемся, так сочтемся.
И извлек из кармана две гайки.
Зверь отдал механику тогда всю наличность. А счастливый пацан расплакался и убежал, крикнув, издали ломанное «спасибо».
И вот сидя в кабаке один на один со стаканом и с улыбкой вспоминая эту историю, он представлял себе как завтра утром они опять уйдут в море. И пропадёт, сгинет вся эта бестолковая суета и возня. Пропадут эти люди, кабаки и лавки, эта мишура и сумасшедший мир вместе. Опять ветер и свобода. И всё было так, но что-то не то. И потому он жил в надежде, что всплывет в стакане это нечто, отчего так грустно и печально. Ведь, несмотря на злость и раздражение чем-то манил этот мир. Землей ли? Незыблемостью ли покоя под ногами? Леностью, жвачной жизни? И не мог он понять, не мог поймать ускользающую мысль. «Старею», — лениво подумал Зверь, и уже было хотел махнуть на всё рукой, как в кабачок вошли двое. Молодой чернокожий парень и девчушка лет шести с ним. Негр взял бутерброд, пирожное и два сока. И, невзначай, взглянув на моряка, вдруг театрально округлил глаза и указав рукою произнес: «Хай! Русский друг?!» Зверь не проронил ни слова. Парень подошел и хлопнул его по плечу.
— Друг!
Зверь недоумевал, пока тот не схватил его за пуговицу, и, потянув на себя, плаксиво произнес:
— Ченч! Ченч!
Ченч. Он улыбнулся, признал. Парень обрадовался и подтащив девчонку к себе стал объяснять: «Это друг, русский моряк. А это моя сестра. Помнишь тогда? Маленькая была, и я был маленький. А сейчас у меня свои маленькие тоже бегают — Ченч, не понимаешь?» Да. Он понимал, вполне понимал. И ему светло и радостно было смотреть на этих двух. И они поговорили, и даже выпили за встречу.
А напоследок парень подарил ему ожерелье из мелкого жемчуга. И Зверь, перебирая его в руке, счастливо улыбался, вспоминая этих двоих, после ухода. Брат и сестра. Она годится ему почти в дочки. Дочки? Жена. Ах, вот в чем дело? Зверь затосковал по женщине. Но непросто за женщиной. Здесь было другое. Тепло, уют, доверие, такое как он испытывал к лохматой собаке… Жена и друг. Вот, что недоставало ему, и что манило и притягивало его к земле. Всё, решил он, вставая из-за стола, женюсь… И это было его последнее плавание…
На следующий год он женился. Жемчуг блестел и радужными шариками перекатывался на шее невесты. Блестел, но уже через два месяца он не видел его блеска. Почувствовал себя обманутым. Совсем не этого он хотел. Не хотел он слушать рассказы жены о том, какие вещи привозят его друзья, какие платья носят их жены, какие тряпки и что есть у них в квартирах… и т. д. и т. п. Жена, оказывается, рассчитывала, что и он будет таким, а то, что он бросил море совсем не входило в её планы. И следом за морем, моряк бросил молодую жену и ушел туда, куда давно звало его сердце, где была его родина, где жили звери. Ушёл в тайгу. Правда, не сразу.
Сначала он нанялся пастухом. И за первые два дня стер ноги так, что сидеть на лошади просто не мог. Не умел скакать, стреножить, погонять кнутом разбредающуюся скотину. Словом не имел абсолютно никаких навыков. Вот так, с корабля на бал. Балом, сказкой виделась ему эта жизнь. И все проблемы казались лишь досадным недоразумением. Ведь кругом был лес, тайга пьянила свободой.
Но прошла зима, И после тебеневке, когда он пас лошадей на альпийских лугах, не досчитались тридцать семь лошадей. Что он мог сказать в свое оправдание? Извините, мол, в первый раз? Больше не буду? Мог ли он сказать, что кормов подвозили в два раза меньше чем положено? Что под накладными не его подписи? Наверное, мог. Но он молчал, он оглох от бешенства, онемел от несправедливости. И вместе с тем чувствовал жуткую вину за собой, признавая показания за потерю лошадей как должное. И только молча, сжимая кулаки, думал о том, как жестоко он обманулся, и как обманул его этот проклятый мир. И судья, превративший судебное заседание в товарищескую забаву, шепнул заседателю:
— Посмотри на его лицо? Экий зверюга.
Зверь действительно был страшен. Желваки играли на скулах, прячась в густой бороде. Длинный нос с горбинкой нависал над тонкими губами, вытянувшимися в ниточку. Неопрятные длинные волосы топорщились во все стороны, лезли в запавшие глаза, которые он не в силах был поднять на судью. И судья, сочтя его поведение оскорбительно вызывающим, вынес приговор, отправляя Зверя в лес. И ему больше некуда стало спешить. Но он рубил лес, рубил свою мечту.
И деревья со стоном рушились на землю. И сердце стонало и скрипело как эти деревья. И уже ничто не мешало ему выплескивать свою ненависть. Он бил, и били его, и однажды сунули нож. Но выкарабкавшись, выжив, он бил опять без слова и без крика, с диким рычанием. Его боялись. Но боялись не как жестокого человека, а как дикого зверя, как сумасшедшего, способного на любые безрассудные действия и непредвиденные поступки.
Отсидев своё. Оттрубив от звонка до звонка. Откинувшись, он ушел на кордон, в обветшалую рубленую, избушку. Завел себе рыжую лайку по имени Машка, и наконец, зажил по настоящему. Обходил лес, гладя смолистые стволы. Слушал, как говорят деревья, как поют птицы, как флейтой звучит на вершинах ветер. Смотрел на жизнь широко открытыми глазами. И вдыхал её полной грудью. Между делом собирал ягоды, грибы и диковинные коряги. Долгими, длинными вечерами вязал веники для Леспромхоза. Возился с Машкой. Такой любопытной, кругленькой, косолапой, с хвостом петелькой, доверчиво тыкающейся носом в его ладонь. И хоть ничего, положительно ничего, не было в ней от большой и отважной Азы. Часто слеза готова была навернуться на его глазах. Но Зверь гнал эту слабость от себя, превращая её в неприязнь и ненависть. Неприязнь с горечью пихтового масла. Родители, школа, училище, армия, море, тюрьма, всё было горько, все прошлое осталось тяжелым осадком. Море. Море он вспоминал с легкой грустью. Но стоило вспомнить людей, и уже ничего светлого не оставалось в его воспоминаниях. Тоска глодала одинокого зверя, как собака глодала кость, раскусывая и высасывая мозг. Вскоре и это прошло. Утихла боль. И он стал просыпаться по утрам и забывать прошлое. Удивительно прекрасный мир открывался каждое утро. И видя всё великолепие закатов и восходов, великолепие каждого дня, ему всё больше казалось, что он жил этой жизнью всегда. А всё злое уходило, оставляя мудрые и добрые мысли.
И как-то вечером, зимой, когда в печи трещал огонь, бросая блики через трещины в кирпичах, Машка сладко растянулась на полу, подставив белое брюхо теплу, исходившему от печи. А Зверь, сидя на топчане, латал рюкзак. Под окном захрустел снег. Пинком ноги распахнулась дверь и в избушку ворвались клубы холодного воздуха и двое в тяжелых тулупах, От них несло перегаром и кислым запахом немытого тела.
— Сидеть! — скомандовал первый, наставив ружьё на хозяина.
Машка, подняв шерсть на загривке, зарычала, сморщив нос.
— Где ружьё? — спросил первый, косясь то на Машку, то на её хозяина. И было непонятно, кто из этих двух представляет большую опасность. То ли Машка, вымахавшая за год, с широкой грудью и узкой талией, то ли Зверь, ощерившийся в недоброй улыбке, и представляющий из себя узел из сухожилий.
Никто не успел ничего сказать, как Машка сорвалась с места и прыгнула на врага. Он выстрелил. Тонко и обиженно взвизгнув, она рухнула на него. Зверь метнулся в угол и выстрелил. Дверь хлопнула. Второй сбежал, пулей вылетев в открытую дверь. Зверь не гнался и не стрелял, Он подошел к Маше. Собака лежала поверх врага неестественно широко разбросав лапы и уткнувшись, мордой в его грудь. Казалось, что вот так, совсем по-щенячьи прижалась она к хозяину и уснула. Зверь нагнулся и поднял её, совсем не замечая изуродованного дробью лица того, кто еще совсем недавно называл себя человеком. Зверь сел на топчан, и, положив собаку себе на колени, просидел так всю ночь. И руки его тихо скользили по рыжей, лохматой шерсти. И тихие, произносимые как в молитве слова, часто переходили в бессмысленное, только ему понятное бормотание:
— Маша, Машенька… Ах, нельзя же так… Нехорошо так… Зачем?..
Не надо, совсем не надо… Разве оно лучше? Разве можно? Мысли, складками отражались на его лице, венами, набухшими на лбу. Мучили воспоминания о прожитой жизни, о жизни, прожитой совсем не так, и о последних годах, проведенных в тайге. И что-то непонятное и страшное происходило с ним в эту ночь. И сведенная в судороге маска Зверя часто разглаживалась, и лицо обретало совсем другие незнакомые черты. И покачиваясьв трансе, словно баюкая Машеньку, баюкал он своё сердце, уставшее от ненависти. И что знает, как оно не разорвалось в эту ночь. Ночь, в которую умер его любимый зверь. А на утро заскрипел снег, и со двора закричали: