6.
Девятилетий мальчик идет в школу. Коробки выгоревших зданий глядят на него удивительными — не белыми, а черными — бельмами. На весь квартал — от парка Шевченко до улицы Саксакганского — четыре уцелевших дома.
Утром, еще до того, как мама целует мальчика и пытается натянуть на него спящего голубую майку, из которой он вырос в позапрошлом году, еще до этого на полуторках к соседним домам привозили военнопленных: разрушали — теперь стройте. Они работали дотемна, в давно выцветших, залатанных мундирах, в которых маршировали улицами Варшавы, Львова или Смоленска, спали в окопах под Воронежем и позировали на фоне виселиц где-нибудь в Барановичах.
И вот идет мальчик в школу, и ему хорошо. Аллея посреди улицы поблескивает светло-зелеными лепестками, в которых еще не угадываются роскошные каштановые зонтики. Внезапно из арки шестиэтажного дома, где работают военнопленные, выбегает один из них, пожилой и небритый. Пожилой — таким видит его девятилетний мальчик — оглядывается по сторонам и стремительно, слишком стремительно для пожилого, пересекает улицу по диагонали и скрывается в проходе меж двух разрушенных домов: от одного остался фасад и две стены, от другого — огромная, в два этажа груда кирпичей. Еще спустя мгновение перед мальчиком возникает взъерошенный, потерявший пилотку красноармеец с безумными глазами и винтовкой в забинтованной руке:
— Где гад?! — кричит он хриплым тенорком. — Куда убег?
Мальчик пионерского возраста с готовностью указывает на развалины, укрывшие беглеца.
Теперь, читатель, ответь мне на два вопроса.
На что рассчитывал немецкий солдат, сбежав из-под стражи в сожженном Киеве за десяток дней до окончания войны?
И вопрос второй, очень личный. Мальчик совершил патриотический акт или поступил гадко? Я не могу быть объективным, потому что до сих пор, вспоминая то прохладное апрельское утро, чувствую себя омерзительно.
— Яцек, почему не играешь?
— Я устал...
— Яцек устал! Вы слышите, Яцек устал! Герр профессор Вайншток не устал, а Яцек устал... У него уже флейта не держится в руках, но он играет. Яцек устал, а коллега Гольдман не устал — он положил голову на контрабас, но водит смычком, и как водит! Тебе бы так, Яцек! А ведь у коллеги Гольдмана смычок в пять раз тяжелее твоего! Яцек, перестань плакать, ты же мужчина... Помнишь, как называется эта часть? «Радостные чувства по прибытии в деревню»... Радостные чувства, понимаешь? Ты прибыл в деревню; тебя привезли на бричке, ты ступил не на камни, а на пушистую от пыли дорогу или, наоборот, на плотную после дождя, укатанную почву, и тебя окутывает облако забытых запахов, и ты улыбаешься, сам не зная чему, и тебе улыбаются деревья, заборы, собаки, лужи и солнце — потому что дождь прошел; и все пройдет, Яцек... Ну-ка, подними скрипку!..
— А скажите, если мы хорошо сыграем, нас отпустят?
— Яцек, ты всегда задаешь глупые вопросы... Тебе уже пятнадцать лет, и ты неплохо играешь на скрипке; пора поумнеть... Мы играем не для того, чтобы нас отпустили.
— А для чего же?
— Мы играем, чтобы чувствовать себя людьми, Яцек. Понимаешь? Они думают, что мы уже мертвы. Или еще живы, но уже превратились в животных. Но мы — люди. Звери — это они!
— Зачем же мы для них играем?
— Опять «зачем»? Ты начинаешь меня раздражать, Яцек...
Что может быть слаще уединения? Уйти от взрослых, обидеться на весь мир, исчезнуть, раствориться в дрожащем от июльского зноя воздухе... Дачные чердаки, кладовые, заброшенные беседки, шалаши... Благословенные вместилища детских медитаций, немые исповедальни, храмы, куда взрослым вход воспрещен.
Не знаю, как было у вас, но избранным местом моего добровольного изгнания была воронка от немецкой бомбы. Затерянная среди сосен, поросшая по склонам густой травой без запаха и бледно-желтыми цветами, воронка принимала меня ласково. Раскинувшись навзничь на ее дне, я видел над собой только небо и где-то очень высоко, под редкими облаками, прозрачные верхушки сосен.
Когда было особенно грустно, я пел одну и ту же песню. К небу возносился мальчишеский, еще не ломавшийся голос: «Когда я на почте служил ямщиком»... Я пел истово и пронзительно. Служба на почте сама по себе не слишком романтична, но ямщиком!.. Это хлесткое, как посвист кнута, слово с лихвой перекрывало и «почту», и «служил». Мои жилы надрывались, сердце стучало вразрез с песенным ритмом: «был молод, имел я силенку!» Эта кратчайшая в истории и всеобъемлющая ода юности вливала в меня новую, мощную порцию энергии. Худосочный отрок десяти лет от роду чувствовал себя былинным героем, и даже небрежное слово «силенка» не сбивало пафос. Затем комок подступал к горлу, петь становилось труднее. «И крепко же, братцы, в селенье одном...» Обращение — не к любимой, не к судьбе, не к всевышнему, не к самому себе, наконец, а к явно случайным слушателям, каким-то неведомым «братцам» — усиливало во мне острое чувство заброшенности, одиночества и отчаяния... И, наконец: «Любил я в те поры девчонку!..» Тут и комментировать нечего. Последний излом, крик все испытавшей, но еще ни к чему не прикоснувшейся души...
Мы с вами не верим в вещие символы, но единственным свидетелем первого подлинного, обжигающего извержения творческой лавы был поросший травой без запаха кратер воронки от потерявшей цель немецкой бомбы. Нет, нет, ничего пророческого. Просто случайная завитушка в торопливом почерке жизни.
Ничего особенного не произошло. Была утомительная многочасовая задержка на границе. Пограничники впустили автобусы с оркестрантами, но задержали фуру с инструментами: не хватало какой-то особенной бумажки — не об инструментах, а о самом грузовике... Увещевания, просьбы, взывания к человечности, любви к искусству и уважению к культурному обмену успеха не имели. Импресарио, встречавший оркестр, объяснял пограничникам, что первый концерт — уже завтра, за восемьсот километров от границы, что артисты очень устали, но продолжить движение вглубь страны без инструментов не могут, и что, если фуру не пропустят, оркестр уедет домой, а ему, организатору турне, останется лишь повеситься, так как за концертные залы и рекламу он уже заплатил. Не помогло. Напротив, после каждой новой просьбы лица пограничников суровели еще больше. В конце концов, они пообещали пропустить грузовик, но при условии, что на границу позвонит лично министр внутренних дел ФРГ, и никто иной. На общепонятном языке это означало: отстаньте и не надоедайте...
Надо заметить, что дело было в пятницу, часа в два пополудни, то есть, за пару часов до окончания последнего перед выходными рабочего дня.
И импресарио разыскал по телефону министра внутренних дел, и министр позвонил на границу, и грузовик пропустили.
А когда мы добрались до отеля, импресарио, стоя у барной стойки, сверкнул запавшими глазами и тихо, почти задушевно, произнес: «Never again..»[1]
С тех пор, переписываясь и обсуждая детали очередного турне, мы прощаемся: «Never again, Roman!» — «Never again, Jorg!»
История, согласитесь, достаточно эксклюзивная. Почему же, спросите, «ничего особенного не произошло»? А потому, отвечу я, что в суете пограничных разборок я и не заметил, как ступил на землю той самой Германии.
— С тех пор, как кофе перестали доставлять из Бразилии (я надеюсь, временно), приходится пить эту бурду из польских запасов... Так что, господин Раабе, вы уж простите за скромное угощение. Впрочем, я могу велеть приготовить горячий шоколад!
— Благодарю, господин комендант, я нахожу этот кофе вполне приемлемым, особенно учитывая место, где мы находимся...
— Знаете ли, господин Раабе, те полтора года, что я провел здесь, я как раз употребил на то, чтобы этот лагерь — позволю себе сказать: мой лагерь, — стал совершенно обычным местом обитания. Задание фюрера, конечно, прежде всего, но это не повод изменять своим привычкам, не так ли? Правда, организация оркестра из заключенных — не моя идея; я, признаюсь, позаимствовал ее у фрау Мандель из Аушвица — вы, возможно, слыхали о ее женском оркестре?
— Разумеется, слышал! Я не очень музыкальный человек, но нахожу идею восхитительной!
— Да-да, конечно! Эта Мария Мандель, безусловно, лучшая из надзирательниц, какими бы словами ее ни называли. Она, должен вам сказать, страстная поклонница классической музыки; не все одинаково восприняли обустройство особого барака для оркестра — с деревянным полом и печью для сохранности инструментов в сырую погоду и, естественно, зимой... В тоже время ее принципиальности можно позавидовать: некая дама, как донесли, назвала фрау Марию «исчадьем ада» — и немедленно была отправлена в газовую камеру вне очереди. Оркестр при этом лишился первой флейты, но, господин Раабе, пополнение, слава богу, привозят дважды в неделю, не так ли?