Отель опустел. Гулкая тишина встречает и сопровождает меня в его извилистых коридорах и на имперски пышной мраморной лестнице. Вкусив обильнейший не по-европейски завтрак в безлюдном ресторане с крахмальными скатертями на обширных, как поля Сомерсетшира, столах, я пешком, презрев лифт, поднимаюсь к себе на третий этаж и усаживаюсь за письменный стол, взятый напрокат в лавке напротив. Снаружи, словно по заказу, сыплет вот уже который день мелкий английский дождик, наполнивший городок и мою комнату уютным шорохом. Не придумаешь лучшей погоды и обстановки для работы.
Итак, я один. Сижу в номере и вкалываю от зари до зари. Каждое утро в одиннадцать с четвертью в номер является не равнодушное, прилизанное, надезодорантенное и бесполое существо с пылесосом, как во всех отелях на Западе, а бодрая, краснощекая и при всех женских статях энергичная и умноликая молодая девица со шваброй и ведром, которая мощно моет пол, напоминая бравого матроса, драющего палубу старинного брига. Девица весело и дружелюбно обращается ко мне, но я не понимаю ее местного говора (все ее речи слышатся мне как бессмысленное смешение звуков: что-то вроде «уэй-уи-уок-уээ») и, послав ей улыбку, ухожу из номера, прихватив зонт. Пока она убирается в номере, я гуляю. Это единственный час в сутках, который я выкраиваю в своем жестком рабочем графике для моциона на свежем воздухе.
Раскрыв зонт и обходя лужицы на тротуаре, я в хорошем темпе вышагиваю вверх по Бэрфорд-стрит и позволяю порхать в голове легким, необязательным мыслям.
Почему-то чаще всего я думаю о том, что не зря прожил жизнь.
Я складываю зонтик и, опираясь на него, как на трость, этакой европейской походочкой сворачиваю на набережную, расположенную на гребне крутого глинистого обрыва, вертикально сверзающегося к морю. Здесь Океан мощно дышит в лицо… Обрыв извилист, и с набережной видны в глинистом отломе его борозды, складки и выступы, чьи очертания слагаются — при наличии у вас минимума воображения — в причудливые картины: мне, например, видится неторопливая беседа нескольких бородатых исполинов, косо взглядывающих друг на друга из глинистых расселин.
Внизу, метрах в тридцати, с мощным шумом плещется Океан: серая масса воды, расстилающаяся до горизонта.
Бескрайняя тяжкая масса жидкой праматерии одухотворена, жива и смотрит на меня холодно и цепко.
_______________
…письмо, черт бы его побрал!
К черту монографию, к черту Т-функции!
Из заморского Сомерсетшира — в Азовск, в шестидесятые, на пустынные берега Меотиды, в лазурную крымскую степь, по которой в неутолимой тоске до сих пор странствует душа моя.
После ласковых оттепелей в конце февраля,
когда унялось бесплодное дыхание зимы,
когда дотаял снег, а в тихих закутках огородов нежно и ослепительно зазеленела новая трава,
когда ожили земля и небеса и на земле всюду затрепетала нежная мягко-дымчатая золотистость, а небеса засветились нежною мягко-дымчатой голубизною,
когда истомно заворковали куры, греясь под южной стеной сарая,
когда душа взволновалась и сладко почуяла неизбежное обновление и рождение новых надежд,
когда с моря ушли серенькие туманцы и оно, лазурное, привольно заискрилось, заиграло под солнцем,
когда наивно вздохнулось: мол — все, ушла зима!
на азовские берега Крыма набросился свирепый норд-ост.
Мутная, серая тьма надвинулась, клубясь, с северо-востока, и понеслась из тьмы жесткая снежная крупа, стегая берега; некто — невидимый — угрюмо нахлобучил на глаза серокрыльчатый капюшон; над морем и степью воцарился мрачный серый цвет. Небо ниспало к земле; вдоль крыш домов, вдоль вершин нагих садов с пугающей скоростью помчались сизые, косматые тучи, как обезумевшая толпа призраков, гонимых бешеным ветром из мглы во мглу. Море, стеная, вскипело, взбушевалось, разъярилось: обрушило на берег серые горы воды. С тяжким вздохом срывались в ревущие воды подточенные прибоем глыбы глинистого обрыва. Они увлекали за собою куски покрытой травой почвы; и отчаянно мотали голыми длинными ветками кусты тамариска, густо покрывающие склоны здешних берегов: беспомощные, с корнями вырванные из земли, они стремглав падали в пропасть.
Оглушительный вой ветра, грохот прибоя, гулкий стон изнемогающей в битве земли — сама Праматерь взывала к небесам; в ее упорном, повторяющемся зове прорывалось что-то жалобное, мучительно невысказанное, доисторическое, прабытийное.
Я взобрался на толстый бугристый сук громадной столетней софоры; ее изборожденный корявыми морщинами черный, в два обхвата ствол, покрытый десятисантиметровой корой, стойко выносит удары свирепого ветра.
Софора метров на десять отстоит от кромки обрыва и возвышается над морским берегом подобно старинной башне; внизу клокочет рыдающее море.
…мрачный бессветный взгляд из-под капюшона давит, давит на душу… Что нужно тебе, окаянный?! Кто ты?..
Твердая, как соль, снежная крупа метет хлестко из близких туч летучими плетями мне в лоб, в глаза, сечет щеки; я кое-как загораживаюсь куцым цигейковым воротником кургузого ватного полушубка и c восхищением молитвы вбираю в себя трагическое зрелище могучей битвы стихий. Лицо мокро (от растаявших на щеках соляных крупинках снега? от слез?) Седая муть, павшая на вспененную в муках Меотиду, стремительный пролет туч над пустынными туманно-серыми берегами — из хаоса в хаос, из бездны в бездну, из мглы во мглу, — гул ветра, — ровный неумолкающий рев прибоя — ввергают мою душу в высокий восторг. Ревущие бездны манят. В этих безднах — таинственно чувствую это — судьба.
И уже знаю, что в жизни есть роковая тайна — которая не открыта никому, но правит мирозданием.
_______________
Увлекшись описанием давнишней бури (случившейся в 1962 году, в феврале, 22-го числа, в четверг — вдруг это будет иметь значение в дальнейшем?), явившись в ресторан в три, я очутился в пустом зале пред пустыми столами; пришлось отправиться в кухню, где официанты и повар, пунктуальные островитяне, не понимающие, как можно принимать ленч после половины третьего, все-таки сжалились надо мной («он же с континента, снизойдем уж!»), словно над ребенком, и накормили меня весьма приличным обедом.
Отобедав, я, как был, без плаща, вышел на тротуар перед подъездом отеля: подышать воздухом — ибо Норд-ост съел время моего обычного утреннего моциона, о котором упоминалось выше. Хоронясь от накрапывающего дождика под козырьком подъезда, я прохаживался вдоль стеклянного фасада отеля — и столкнулся с моей смарагдовоглазой горничной, выбежавшей бодренько из служебного выхода. Ах, каким освежающе-искристым водопадом зеленых вод окатил меня ее веселый взор!
_______________
«…ввергают мою душу в высокий восторг».
В пятнадцать лет я еще ничего не знал о земной жизни (кроме того, что ею правит некая роковая предопределенность). Но в пятнадцать лет я уже перебредил стихами, уже в первый раз переболел Лермонтовым и Пушкиным, уже перетвердил в тихие ночные часы любовные признания Фета и сладким ядом отравлявшие меня стихи Есенина и многих прочих, чьи книги имелись в книжном шкафу, стоявшем в большой комнате («в зале») моего дома. Я перепере-перечитал их все — и русские, и переводные (между прочим, и сонеты Петрарки, и Ад Данте). О своем пережитом я писал длинные поэмы, ни одной из которых так и не смог закончить.
В ту зиму я только начинал заболевать математикой; я с упоением возился в системах уравнений и в гиперболах с параболами, но и с таким же упоением читал Гомера; мир полнился божественным отсветом античности, открытой мне лишь своим прелестным, сказочным, умным ликом; от одних только имен Эвклида и Архимеда трепетало сердце; Ахилл, Тезей, Геракл — звучало как музыка; где-то на берегах Меотиды, на моих берегах, Ифигения разыскивала, стеная, своего брата… Даже украл в школьной библиотеке древнегреческие мифы в переложении Куна, которые затвердил почти наизусть — стесняясь этого, ибо понимал, что это детское чтение.
_______________
…ревут, стонут, содрогаются и хохочут боги в смертной битве, плачет море, летят из бездн в бездны, из мглы во мглу туманные призраки — тешится его величество Норд-ост.
_______________
Я закрываю глаза, и не составляет труда представить себе как въявь:
Баб Катя — тщательно замотавшись поверх стеганки (в этих краях называемой фуфайкой) в грубошерстный платок и завязав его на спине плотным узлом — осторожно отворяет дверь дома и глядит подозрительно под ноги: не обледенело ли, не скользко ли. Удостоверившись, что нет, она отворяет дверь пошире и вся выдвигается на крыльцо. Ветер, словно поджидал, тут же набрасывается на нее, приклеивает юбки к ногам и дверь рвет из руки, осатанелый. «Да стой ты!» — гневается на ветер баб Катя и, расставив ноги, как моряк на качающейся палубе, ловит дверь и захлопывает вход в натопленный дом. В другой руке ее — миска с костями и прочими остатками «после обеда»: это обед и ужин Сысой Псоичу.