Потом уже, конечно, мы долго это обсуждали между собой, чтобы выяснить, зачем Майку понадобился Большой Сахарный Билл на камине своей гостиной. У каждого были на этот счет свои идеи, но поди узнай. Разумеется, для профсоюза это явилось крупной победой. Большой Сахарный Билл был опасным субъектом, единство рабочих-докеров было спасено, и Спац Маркович считал, что Майк желает сохранить Большого Билла на стене как трофей, напоминающий ему о победе, которую он одержал. Во всяком случае он держал его у себя на камине годы, пока его не осудили за уклонение от уплаты налогов, упекли в тюрьму, а потом выслали. Да, это единственное, что они смогли против него найти, да и то лишь с помощью политических профсоюзов. В тот момент он и передал статую в Музей американского фольклора в Бруклине. Она и сейчас там. Надо сказать, что для Майка все это не прошло даром — тело его брата нашли в мусорном баке на набережной Окленда, — но Майк был не из тех, кто торгуется, когда затрагиваются интересы профсоюза. Он сам, без посторонней помощи, обеспечил единство рабочих на доках, что не помешало ему лишиться американского паспорта: когда он вышел из тюрьмы, его выслали в Италию, как некоего Счастливчика Лучано семь лет назад. Вот, друзья мои, с каким человеком вам предстоит встретиться менее чем через час. Это — исполин. Да, исполин — другого слова я не нахожу…
Нас было трое. Шимми Кюниц, телохранитель Карлоса, единственным занятием которого, кроме отправления физиологических функций, было по пять часов в день стрелять по мишени из кольта. Таков был его образ жизни. Когда он не стрелял, он ждал. Чего именно он ждал, я не знаю. Возможно, того дня, когда его нашли мертвым в «Либбиз» с тремя пулями в спине. Ловкач Завракос, седеющий человечек, лицо которого являло собой нечто вроде постоянной выставки необычайно разнообразных нервных тиков; он был нашим адвокатом-советником и настоящей ходячей энциклопедией истории профсоюзного движения: он мог назвать по памяти имена всех пионеров, торговый оборот каждого, вплоть до калибра оружия, которым они пользовались. Что касается меня, я закончил Гарвард, провел несколько лет в солидных заведениях типа «public relations»[1] и находился там главным образом для того, чтобы следить за соблюдением приличий и заниматься диалектической презентацией нашей деятельности; я старался изменять, насколько это было возможно, не очень благоприятный образ, складывавшийся у общественности о наших руководителях — людей зачастую с более чем скромным социальным происхождением, не забывая вести скрытую пропаганду профсоюзов, насквозь пронизанных подрывными элементами.
Мы собирались встретиться в Риме с Сарфати по двум причинам: во-первых, потому, что его приговор о высылке был недавно кассирован Верховным судом вследствие нарушения судебной процедуры, а также потому, что рабочее движение переживало поворотный момент в своей истории. Наш профсоюз намеревался пойти на штурм всех транспортных средств: дорожных, воздушных, речных и железнодорожных. Это был жирный кусок. Подчиненные политическим партиям профсоюзы противились нашим усилиям и пытались мешать нам выходить из портов: положение становилось крайне серьезным. Нам нужен был лидер, и не просто выдающийся борец, но человек, чье имя прозвучало бы в ушах наших активистов как гарантия победы. Майк Сарфати был таким человеком. Он первый понял, возможно, инстинктивно почувствовал, что традиционный американский капитализм вступал в период своего заката и что подлинным источником богатства и могущества являются не предприниматели, а рабочий класс. Гениальность Майка заключалась в осознании того факта, что синдикализм чикагского типа полностью изжил себя и что защита интересов трудящихся открывает возможности неизмеримо большие, чем те, что такие первооткрыватели, как Багз Моран, Лу Бачалтер или Фрэнки Костелло, навязывали прежде торговцам. Он довлел до того, что потерял всякий интерес к торговле наркотиками, проституции и игровым автоматам, и все свои усилия направил на рабочий класс, несмотря на сопротивление — впрочем, довольно быстро подавленное — консервативных сил профсоюза, не желавших приспосабливаться к новым историческим условиям. Крупным предпринимателям и федеральным властям удалось на время приостановить его деятельность, выслав его из страны; сейчас известие о его возвращении на передний край профсоюзной борьбы за единство рабочего класса посеет панику в рядах наших конкурентов.
Мы прибыли в Рим во второй половине дня, ближе к вечеру. В аэропорту нас ждал «кадиллак» с водителем в ливрее и секретаршей — итальянкой зрелого возраста, которая говорила о Майке с взволнованным тремоло в голосе. Господин Сарфати очень извиняется, но он не смог оторваться от дел. Он много работает. Готовится к поездке в Нью-Йорк. Он практически уже шесть недель не покидает свою виллу. Карлос понимающе кивнул.
— Осторожность никогда не помешает, — сказал он. — Его там хоть хорошо опекают?
— О! Разумеется, — заверила нас секретарша. — Я сама слежу за тем, чтобы его никто не беспокоил. Он думает, что успеет, но Нью-Йорк очень его торопит, и он вынужден работать с удвоенной энергией. Конечно, это большое событие в его жизни. Но он будет очень рад увидеться с вами. Он мне много о вас рассказывал. Он знал вас еще в то время, когда занимался абстрактным искусством, если я правильно поняла. Да, господин Сарфати очень любит рассказывать о своих первых шагах в искусстве, — лепетала секретарша. — Кажется, одно из его произведений находится в Музее американского фольклора в Бруклине. Статуя под названием «Большой Сахарный Билл»…
Карлос едва успел поймать выпавшую изо рта сигару. Лицо Ловкача Завракоса покрылось целым букетом жутких нервных тиков. Очевидно, и у меня самого вид был довольно глупый; только Шимми Кюниц не выразил никакого волнения: у него был такой отсутствующий вид, что мы перестали обращать на него внимание.
— Он вам об этом рассказывал? — спросил Карлос.
— О да! — воскликнула старушенция, широко улыбнувшись. — Он частенько подшучивает над своими первыми попытками. Хотя он от них и не отрекается: он даже находит их весьма забавными. «Contessa,[2] — говорит он мне (он всегда называет меня „contessa“, я и сама не знаю почему), — contessa, в самом начале мое искусство было очень абстрактно, нечто вроде американского примитивизма, как у Грэндма Мозеса, словом, настоящий наив. „Большой Сахарный Билл“, возможно, лучшее, что я создал в этом жанре — прекрасный образчик того, что мы там называем „американа“, — тип, согнутый пополам, схватившийся за живот в том месте, где его прошило автоматной очередью, в шапке, съехавшей на глаза, — но это было не совсем то, что я хотел. Я, разумеется, еще не нашел себя, я еще только начинал ориентироваться в самом себе. Если когда-нибудь будете в Бруклине, непременно взгляните. Вы убедитесь, что я далеко продвинулся вперед с тех пор». Но я полагаю, вы лучше меня знаете творчество господина Сарфати…
Карлос оправился от удивления.
— Да, мадам, — произнес он с пафосом. — Мы хорошо знаем творчество Майка и уверены, что он создаст еще более значительные произведения. Позвольте мне заметить, что вы работаете на великого человека, на великого американца, чьего возвращения с нетерпением ждут все трудящиеся и чье имя скоро узнает весь мир…
— О! Я в этом нисколько не сомневаюсь! — воскликнула секретарша. — Уже «Альто», в Милане, посвятил ему весьма хвалебную статью. И я могу вас заверить, что два последних года он ничем другим не занимался, кроме работы, и сейчас чувствует себя вполне готовым к возвращению в Соединенные Штаты.
Карлос только кивнул и не сказал ни слова. Никогда нельзя было знать наверняка, что выражают глаза Ловкача Завракоса из-за всех его тиков, но мне показалось, он бросает в мою сторону обеспокоенные взгляды. Надо сказать, что и я был несколько озадачен — что-то не клеилось, недоразумение какое-то, — меня одолевали смутные опасения, я испытывал нечто вроде предчувствия, которое начинало переходить в страх.
«Кадиллак» на полной скорости мчался по римской равнине, мимо разрушенных акведуков и кипарисов. Затем он нырнул в парк, проехал по олеандровой аллее и остановился перед виллой, которая, казалось, вся была сделана из стекла и имела странную асимметричную форму, нечто вроде накренившегося треугольника. Я был несколько раз в нью-йоркском Музее современного искусства, однако должен признать, что, оказавшись внутри, я все же испытал шок: трудно было представить, что именно здесь живет один из выдающихся деятелей американского синдикализма. На всех фотографиях, что я видел, Майк Сарфати был изображен стоящим на набережной Хобокена, в окружении сурового пейзажа с кранами, конвейерами, бульдозерами, ящиками и арматурой. Сейчас я оказался на своего рода застекленной веранде, среди мебели с искаженными формами, которая словно вышла из кошмарного сна, под светящимся потолком, цвет которого все время менялся и откуда свисали железные предметы: они вращались и без конца шевелились, тогда как во всех углах угрожающе возвышались массивные цементные блоки с торчащими из них трубками, шлангами и стальными пластинами; а со стен картины — ну, я так считаю, что картины, поскольку они были в рамах, — швыряли вам в лицо зловещие цветные пятна и линии, запутанные в клубки, словно змеи, и от всего этого хотелось выть. Я повернулся к Карлосу. Он стоял, широко раскрыв рот, вытаращив глаза, шапка съехала на затылок. Не сомневаюсь, что ему было страшно. Что же касается Ловкача Завракоса, он, похоже, был так шокирован, что его тики прекратились, лицо застыло в выражении крайнего изумления, и его черты были полностью различимы: у меня было такое чувство, что я вижу его впервые в жизни. Шимми Кюниц сам вышел из состояния оцепенения, быстро огляделся по сторонам, рука в кармане, словно он ждал, что в него будут стрелять.