* * *
Жизнь делилась на «до» и «после». И жизнь ребёнка, неожиданно лишившегося материнского тепла, и жизнь старика, душа которого пропиталась известием о её смерти и который, пережив самого себя, существовал теперь на развалинах построенного ею дома, не вполне сознавая, что сам он тоже мёртв.
Дряхлый нищий пел, опираясь на посох. Он брёл, сантиметр за сантиметром продвигаясь сквозь толпу праздных или деловито снующих людей, и никому не приходило в голову обратить внимание на то, как медленно он передвигается. Сидя на табурете приятеля-букиниста, он следил взглядом за нищим, то и дело отвлекаясь, чтобы перекинуться словом с букинистом, выпить глоток воды или чая, посмотреть на пустячное уличное происшествие, вызванное «мерседесом» какого-нибудь богача с наглой рожей. Взглянув на нищего опять, он каждый раз убеждался, что тот не одолел и метра. Сколько времени он будет Идти до Площади? Живёт он неподалёку или ему нужно пересечь гудящую от голосов, шума и криков зазывал, Площадь, и ни одна дружеская рука заботливо не поддержит его, подсказывая путь? Словно дряхлый нищий, почти не двигаясь с места, продвигался и он к ясно обозначенной, но ускользающей цели. И неведомо было, удастся ли ему самому с миром и достоинством достичь другого берега Площади. Возможно, это знали Единый или Мефистофель, но они не собирались открывать ему эту тайну. Через несколько минут, потеряв нищего из виду, он спохватился, что так и не помог тому. А ведь хотел, но не поднялся с места. Наверное, Единый или Мефистофель смеялись над ним, над бесплодностью его порыва, но кругом были верующие, поэтому он не стал пререкаться. отложил спор с ними - научный или философский? - до другого раза.
***
Жизнелюбие её било через край, она умела хранить верность друзьям, любила пляжи и солнце, увлечённо собирала зеркала, пепельницы, пресс-папье и прочие безделицы, изящные и безвкусные. Что это было, как не попытка обозначить свой путь камушками, оставить память о себе? Путь, который неминуемо вёл к угасанию, к концу короткого и яркого сна.
С течением времени объединявшее их раньше пространство начало сужаться. Наступила пора, когда он стал плохо переносить солнце, и пляжи, сначала средиземноморские, а потом и бретонские, перестали существовать для него. С тех пор, взяв свои шляпы, книги, блокноты, полотенца, соломенные подстилки, она ходила купаться одна, а он заходил за ней, чтобы вместе пообедать или вернуться в гостиницу.
Он стал меньше бывать на людях. Теперь они приглашали к ужину только несколько человек, обычно одних и тех же. Работали они в разное время, а по вечерам она ходила в кино с кем-нибудь из подруг, он же любил пройтись по близлежащим улочкам или, сев на метро, доезжал до своих любимых парижских кварталов около станций «Северный вокзал» или «Барбе».
Один жестокий удар судьбы - и всё потемнело вокруг: он снова видел лишь засохшие сады, разрушенные стены, изъеденные червоточиной деревья да чёрную дамскую шляпу и одинокую шерстяную пинетку, сиротливо лежавшие в грязной луже. Беречь было нечего, даже воспоминания стали не нужны. Кому пришла в голову пагубная мысль измерять ход времени, подчинять свою жизнь смехотворной тирании часовых стрелок?
* * *
Неожиданно он понял, что хочет избавиться ото всего. Речь не шла о том, что стало ненужным - с этим он расстался, как только минуло тридцать дней. Теперь избавляться надо было от дорогого, от того, что приходилось отрывать от себя с болью в сердце, - от их общих увлечений. Всегда наступает минута, когда путешествующим на воздушном шаре, чтобы продолжить путь, приходится выбросить за борт балласт. Чем меньше привязанностей он сохранит, чем меньше воспоминаний у него останется, тем легче будет проститься с этим миром и уйти налегке.
Кино было их общим увлечением. Она каждый день ходила на первый вечерний сеанс, и пару раз в неделю он составлял ей компанию. Обычно они выбирали какой-нибудь кинотеатр поблизости, но таких оставалось всё меньше, поэтому иногда они садились в автобус и доезжали до Елисейских полей или Монпарнаса. Он вспоминал, как горячо она отстаивала фильмы Лоузи и Феллини, как сдержанно относилась к Рене и Бергману. Он не мог себе представить, что идёт в кино без неё: входит в зал, словно в храм, устраивается в кресле, листает журнал, пока не погаснет снег. В последним раз они видели иранский фильм; жестокий и правдивый, он напомнил им раннего Росселини. Это был конец целый пласт его жизни ухнул, и возврата к нему не было: он стал областью света, вход куда был ему заказан. Жестокостью, едва ли не кощунством, казалось ему погрузиться в полумрак кинозала без неё, даже с близким человеком. И перед тем как навсегда уехать из их квартиры, все видеокассеты, которые они с ней насобирали, он раздал друзьям, чувствуя себя так, словно ему отрезают руку или ногу; легче стало потом, когда всё было позади. Так же поступил он и с музыкальными дисками. В оперу или на концерты они никогда не ходили, но у них собралась прекрасная коллекция музыки, и им было из чего выбирать, когда вечером, после ужина, хотелось послушать что-то любимое.
У неё было много пристрастий, и она легко переходила от одной музыки к другой; он же предпочитал по несколько раз слушать одно и то же. Вокальное искусство, особенно сопрановые партии, было для неё верхом художественного совершенства, и постепенно он научился разделять эту страсть. Пока звучали Моцарт или Верди в их любимом исполнении, они читали, разговаривали, а когда начинало клонить в сон, аккуратно убирали диски на место и расходились по своим комнатам.
Оставшись один, он долго колебался, раздавать ли диски: они были неотъемлемой частью его жизни. И всё же решил обойтись без этой крупицы счастья - ещё один балласт был сброшен в пустоту со смешанным чувством боли и облегчения: ему оставалось немного, и надо было избавляться от лишнего. Когда он оглядывался на пройденный путь, жизнь представлялась чередой расставаний с тем, что он считал своим, и что на самом деле ему не принадлежало. Ничего не удержал он, ни унаследованного им когда-то добра, ни идей, - совсем ничего. Не было ничего общего между ребёнком, юношей, зрелым человеком и немощным телом, к которому он раздражённо приноравливался. Только имя и фамилия, но что они могли сказать о нём? Он уже не был самим собой, от него прежнего осталась лишь оболочка: после её ухода неё стало мелким и пустым.
***
Когда он смотрел на детей, возвращающихся из школы с рюкзачками, набитыми учебниками и тетрадями. или гоняющих на велосипедах под апельсиновыми деревьями, он силился вспомнить то, что безвозвратно ушло из его жизни вместе с детством: как он играл или ссорился с братьями, как перед ним. знавшим только родной дом и семью, постепенно открывался большой мир. Но старался он напрасно: всё забылось. Он не мог вспомнить, как мать брала его на руки, в памяти остался лишь размытый её образ, который не имел к нему никакого отношения. Лёгкость, с которой дети забывают. казалась ему жестокой и несправедливой: разве можно обрекать на небытие единственное время полной самоотдачи, время полного, пусть и недолгого, счастья? Сейчас старшим мальчикам было почти столько же, сколько ему, когда не стало матери. Эти дети, которых он усыновил, чтобы заполнить пустоту, были его последним редутом перед неотвратимой дряхлостью. Неужели они забудут, как сильно любили его, как каждый день кидались ему на шею? Очевидность этого угнетала, и поверить в неё до конца он всё же не мог.
Он решил сфотографировать детей и самому спиться имеете с ними в каникулы или когда они куда-нибудь поедут все вместе. Можно было также сфотографировать их в школьной форме или в какой-нибудь особый, торжественный день. Он обманывал самого себя, думая, что по фотографиям им будет легче вспомнить его, когда он уже уйдёт со сцены. И весёлые, счастливые мордашки заняли своё место на застеклённой полке в его рабочем кабинете рядом с фотографиями других дорогих ему людей. Никого из них давно уже не было, и жестокое время стёрло память о них: он один знал, чьи это фотографии. А когда не станет и его, никто уже не сможет назвать имён этих людей. Бог был бессилен превратить когда-то существовавшее в небывшее, но это было под силу забвению.
* * *
Он вспомнил, как в трудную минуту загорелся идеей призрачного потустороннего опыта. У Сан Хуана де ла Крус[3] искал он утешения в тревожные дни: симптомы болезни, подхваченной им в долине Нила, походили на симптомы пандемии, косившей всех вокруг. Тогда он испугался, что и в его крови поселился чудовищный микроорганизм, быстро и яростно разрушающий лимфу живых существ, - так описал эту болезнь один из его друзей. Боясь беспощадного приговора, он не решался сдать анализы. Тогда-то и родилась в самых глубинах его души потребность в поэзии. Может быть, за прозрачностью и блеском «Духовной кантаты» скрывался достоверный опыт личного познания человеком той области, где нет места разуму с его логикой и топтанием на месте? В те несколько недель он извёлся от снедавшей его тревоги, но всё это время работал с необыкновенным подъёмом и очень много написал. Он был убеждённым агностиком, но что-то в душе его сопротивлялось неверию, а иногда, думал он, надо слушаться и голоса сердца. От природы очень сдержанный во всём, что касалось его самого, он переменился тоща настолько, что этого нельзя было не заметить, и пораженные близкие недоумевали: неужели неожиданную опору он нашёл именно в духовности, пусть и в самых прекрасных её проявлениях? Когда анализы, сделанные в лаборатории неподалёку от дома, оказались отрицательными, у него с души словно камень свалился. Но поэзия мистиков, которой он насквозь пропитался, сделала своё дело: и без того склонный к замкнутости, чурающийся шумного общества, он ещё больше ушёл в себя. Была ли его мизантропия противоядием от удобного и довольного собой мира, в котором он жил? Как-то она сказала: «Живя с тобой, свыкаешься с одиночеством. Не знаю, благодарить тебя за это или упрекать».