– Настоящий курорт для этих мерзавцев!
Расспрашивать было нельзя, но фрау Гер поняла, что муж ропщет по поводу какого-то неправильного государственного решения. Фразы произносились для нее. Пусть она тоже переживает.
Изменить, вероятно, он уже ничего не мог, но проявлять недовольство в стенах собственного дома – сколько угодно.
Потом, уже позже, когда слуги, стараясь не волноваться по поводу сегодняшнего приема и тем не менее не в силах сдержать волнение, особенно торопливо начинали носиться по комнатам, придираясь друг к другу, роняя подносы, размахивая щетками и тряпками, она услышала уж совсем презрительное:
– Суетятся, как евреи. Наверное, на курорт спешат.
Сравнение с евреями потомственных слуг графа Гогенцоллерна, в особняк которого вселилась семья фельдмаршала Гера, уже совершенно затемняла смысл сказанного. Понятно было только, что евреи снова досадили чем-то фельдмаршалу.
– Произнеся «а», надо произнести «б», – любил говорить он, по раздраженному тону становилось ясно, что какого-то очередного «б» он снова не дождался.
Эти разговоры фрау Гер не любила, в ее жилах по линии бабушки текла треть еврейской крови и совершенно не мешала. Мало того, если муж прислушивался к ее советам, то эта треть время от времени прекрасно руководила государством.
Но такое происходило редко. Чаще всего она ловила на себе недоуменный взгляд Гера – что эта еврейка делает в моем доме?
Но, во-первых, еврейкой она себя не считала, и, во-вторых, он ее по-своему любил. Он полюбил ее еще в те времена, когда слыл любимцем нации и героем. В годы войны это был самый смелый и удачливый немецкий летчик. А уж красавец какой!
Ее отец, генерал Шлеглейм,^7 только и успевал, что награждать молодца. У него было триста боевых вылетов, двести девяносто из которых прошли успешно, и когда она случайно присутствовала при одном из награждений, то, глядя наГера, прикрывшего от удовольствия во время награждения глаза, решила, что самой большой наградой для него станет она.
И стала.
Получив ее, Гер бросил летать, растолстел, незамедлительно занялся политикой и стал вторым после фюрера человеком рейха. Отдыхать он любил больше, чем работать, но слово «курорт», произнесенное в течение утра с разными оттенками, явно не относилось к отдыху.
Следовало спросить:
– Ничего не случилось, Гер?
Но время еще не пришло.
Племянница же влетела уж совсем некстати, любопытная, с пунцовыми щеками, в гимназической форме, всем своим видом распространяя какие-то нечистые намерения, и бросилась в объятия тети.
– Правда, правда?
– Не понимаю, о чем ты, – сказала фрау Гер. – Но поздороваться сначала было бы совсем неплохо.
– Ах тетя, ну тетя же!
Тут еще Гер с другой стороны стал тащить на себя ручку массивной двери, а та почему-то не проворачивалась, и тогда он с разбегу толкнул дверь плечом и появился перед ними уже в совершенно растерзанном виде, болезненно морщась, путаясь в полах халата, а увидев Фанни,^8 вообще замахал руками, мол, тебя еще здесь не хватало! Но, не сказав ничего, только схватился картинно за голову и удалился.
– Значит, правда, – сказала Фанни и многозначительно замолчала, прислушиваясь к возне внутри дома.
И, пока она слушала, фрау Гер в который раз поразилась, как та самая пресловутая четверть бабушкиной крови отразилась в чертах племянницы.
Она, с ее узким утонченным лицом, с ее постоянной бледностью, была бы преисполнена настоящей библейской красоты, если б не светлые волосы и совсем какие-то немецкие глаза сумасшедшей голубизны.
Но выражение этих глаз, нос горбинкой и особенно уши, как казалось фрау Гер, придавали всему ее облику плутовское выражение, будто племянница, постоянно прислушиваясь, хотела услышать всё сразу и понять всё и обо всем, не вникая. Она ухитрялась быть невнимательной даже во время редких бесед с фельдмаршалом, боясь пропустить хоть что-нибудь из происходящего вне дома, на улице. Она была зверски любопытна, не по-немецки. И голубые глаза ее в эти минуты начинали слегка косить.
Ее хотелось хлопнуть по заднице и велеть сосредоточиться, помни, мол, с кем говоришь!
Но своих детей у фрау Гер не было, и поднимать по такому пустяку руку на племянницу не хотелось.
Фанни любила поддразнивать дядю. Ей нравилось, войдя с улицы, встретить тот же самый портрет с городских стен, только во плоти, материализовавшийся.
Только что висел портрет, и вдруг на тебе, пожалуйста, дядя!
Ей нравилось, что портрет этот сопит, негодует, презрительно поднимая брови, а иногда сидит в глубине комнаты с зашторенными окнами, и глаза его, черные по-цыгански, подозрительно блестят в темноте. Так и кажется, что бросится на тебя, а ты убежать не успеешь.
Но он не кидался. Оставался сидеть с поблескивающими глазами.
Взгляд этих глаз, если приглядеться, придавал дяде уж совсем жульнический вид и был ничем не лучше вечно любопытных ушей племянницы.
– Оба вы красавцы, – сказала бы мать Фанни, терпеть не могущая могущественного родственника.
– Все они выскочки, – говорила она. – И долго они собираются нами так управлять?
Мама была не права, дела шли хорошо, нации было возвращено достоинство, с ней стали считаться в мире, появилась работа, деньги стали стоить, люди повеселели, мама была не права.
А где-то за всеми этими чудесами превращения рядом с фюрером стоял ее дядя. Рядом с фюрером, который придет в его дом сегодня.
– Если ты собираешься остаться, – сказала фрау Гер, – то будь добра
– переоденься. Я позвоню твоей маме и скажу, чтобы прислали твое белое платье, то, которое я люблю.
Фанни бросилась обнимать тетю, а ушки ее подрагивали, прислушиваясь к гулу идущих в доме приготовлений.
К вечеру дом фельдмаршала и он сам погрузились в темноту сада, напоминая о своем существовании только сверканием высоких окон по всему фасаду дворца. Блеск окон в ожидании приезда фюрера начинал казаться нестерпимым, хотелось плакать. Фюрер был, и жизнь была.
Фюрер – и будущее было. Фюрер – и праздник в праздник. Но кто во время праздника думает о будущем – только глупый и недалекий человек.
За всё в ответе – фюрер. Надо же, как хорошо, когда кто-то взял ответственность на себя. За всё в ответе один человек, и с глаз долой: Версаль, нищету, заботы, заботы, заботы, и что еще вчера ты был обречен на вымирание, Германия – клоака мира, а сегодня ты всеми уважаемый обыватель и сидишь в носках за столом, и читаешь газеты об успехах самого себя, вытягивая от удовольствия ноги аж до середины комнаты.
«Я прав» бьют часы, и пёс кладет тяжелую голову на колени. «Я тоже прав, правда?» И яблоко падает в саду за окном: «Я право». И скрипят половицы, когда ты поднимаешься и идешь через все свои комнаты на кухню и там, хрустя правотой, съедаешь огурец, столь желанный после вчерашнего. В конце концов сколько у нас той жизни?
Но умереть где угодно, только не в Одессе. Вот где смерть, так смерть. Полная, окончательная. Вместе с моими. Без шансов воскреснуть. Меня туда и затягивают для этого. Но я не поеду. Разве недостаточно, что там умерли все мои надежды?
Одесса – тоже красивый город. Раньше Праги – красивый. Раньше других. Первый мой красивый город. Лучший.
Не стоит рассказывать. Не то он подслушает и заберет. Он – такой.
Не стоит в нем оставаться. Самонадеянный. Там умер мой отец. И он еще смеет убеждать, что рядом с отцом мое место! Мало ему моего отца.
Мама все время требует, чтобы я выкорчевал дерево из могилы. Она не может приехать и сделать это сама. А я могу. Она боится, что корни вырвут кусок земли, предназначенный для нее. Я прошу могильщиков.
Они спиливают дерево и прижигают обрубок.
Но оно все равно растет. Я ничего не могу поделать. Дерево из его могилы. Так он любит нас, мама.
Он^9 ^ был похож на человека, который все время ищет, к чему бы прислониться, но продолжает стоять твердо и прямо посреди зала.
«Бедный», – подумала Фанни.
Взгляд его блуждал, а когда, наконец, останавливался на собеседнике, то устремлялся не в глаза, а куда-то в бровь, надбровье. Собеседник и не догадывался, что так можно смотреть долго, всегда, не в глаза, а в лобную кость, но ему-то казалось, что взгляд отвечает взгляду.
Непонятно было, делает ли это фюрер специально, не удостаивая простым человеческим взглядом, или привык так смотреть. И нельзя было отвести глаз, и смотреть больно.
Но был он так внимателен, что, казалось, так ли уж страшен на самом деле его взгляд, полный белого тумана? И внимающий ему терпел.
Из всех военных людей в этом зале он был самый невоенный.
Нос его шевелился в полном неповиновении происходящему. Казалось, он игнорирует весь ритуал приема, созданный ради него, и готов в любую минуту уйти.
Он даже смотрел как-то носом. Нос-уточка надменно шевелился, стараясь казаться неподвижным, хотя всё замечал, всё видел. Это был задиристый нос, обладатель такого носа мог оказаться кем угодно, от рубахи-парня до страшного гада.