Но этот не был ни тем, ни другим. Старался не быть. Он был кем-то третьим, тридцать третьим, семьдесят вторым. Он был неуловим, стремителен, недосягаем. Он уходил от рассматривания, хотя любил, когда его рассматривали. Он был не странный, а противоречивый, как бы не решающийся довериться нутру, то есть самому себе.
Он не принадлежал себе, и это было самое страшное, потому что все принадлежали ему.
Он находился в той точке внутреннего кипения, что предвещает распад, если прибавить еще хотя бы один градус.
Но самое странное было не в том, что этот человек вот-вот взорвется, а в том, что он знал, когда это сделать. Он владел моментом распада.
И это знали окружающие, догадывались, страшно боясь взрыва и вместе с тем не стараясь предотвратить. Им было интересно. Они уже видели многое, может быть, даже всё, но они никогда не видели так близко стихию, одетую совершено мирно, – безупречный черный костюм, белая рубашка, туго завязанный галстук и лакированные штиблеты, стихию, устремленную в лобную кость, с той видимостью покоя во всем теле, покоя на пределе кипения, готового взорваться и уничтожить любого из них.
Но он был мил, недуг огня не давал ему успокоиться, но он был мил,
Фанни сказала бы, даже предельно внимателен к каждому из находившихся в зале. Или это она приписывала ему, но тогда она ясно видела – то же самое приписывают ему и остальные.
«О, он далеко пойдет! – подумала Фанни. – Как страшно, если кого-нибудь из нас забудет взять с собой».
Не хотелось думать, что он так же дышит, как и ты, поддерживая в теле жизнь.
Это было невозможно. Его дух, его тело наполнялись из другого источника.
Только улыбка была как у всех, даже немного беспомощная – почти человеческая, почти как у людей. Ни у кого в зале не было такой открытой, беспомощной улыбки.
Чего он хотел добиться, зачем так смотрел, улыбался, чего он вообще хотел от них?
Ее тянуло к нему, она прислушивалась, но, помня запрет тети, держалась в глубине зала сколько могла, а потом не выдержала, что-то стало наполнять ее тело, а наполнив, жечь изнутри горячей мутью, выталкивать ее вперед – и вытолкнуло.
Никто не позволял себе шевелиться, остановить ее, тоже прислушиваясь к тому, что он говорил негромко. Это способствовало продвижению. Она обходила не людей, а статуи. Так она приблизилась к нему, вальсируя подникому, кроме нее, неслышную музыку, и теперь стояла недалеко, раскрыв от удивления рот, беспомощная, не зная, что делать: возгордиться или пожалеть себя?
– Ах, Гер, Гер, – услышала она наконец, – какой же это курорт? Вы меня разочаровываете. Где широта, великодушие? Где пресловутое армейское благородство?
– Я летчик, – попытался отшутиться Гер.
На правах хозяина он хотел придать сегодняшнему разговору эффект светской болтовни, перевести все в шутку, но фюрер настроен был иначе.
– Вероятно с высоты, – сказал он, – вы, действительно, видите всё по-иному. Я как-то не задумывался об этом… Интересно, если бы вы видели, что производит бомба, попадая в цель, стали бы вы продолжать бомбить?
– Еще как, – продолжал балагурить Гер, – еще как. Приказ есть приказ.
– Да. Это правда. Я знаю, что делаю, когда отдаю приказы, – недовольно сказал фюрер и, повернувшись к Геру боком, задрал голову, стал рассматривать плафоны, что-то летящее, трубящее, ангелоподобное, будто ждал откуда-то сверху исполнения собственного приказа.
Все тоже углубились в рассматривание.
– Мадагаскар, – произнес фюрер, и тут же где-то рядом вспыхнул и сгорел магний фотоаппарата, окутав слово в дым воспоминаний, во что-то, граничащее с безумием, когда твой язык перестает быть единственно твердой почвой для разговора, а вытесняется каким-то странным звуком, будто в комнату залетела птица и закричала что-то свое, не разобравшись. – Красивая идея, – продолжил фюрер. – Девочка…
Только тут заметил он Фанни, стоящую с открытым ртом.
– Ты любишь путешествовать?
– О, мой фюрер, – предчувствуя все последствия, сказала фрау Гер, которая, единственная из присутствующих уже давно, не в силах остановить, оцепенев от ужаса, следила за передвижениями племянницы,
– это Фанни, моя племянница. Фанни, вернись на место.
– Здесь ее место, – сказал фюрер, – рядом с моим сердцем.
Он взял девушку за руки и привлек к себе. Фанни поразило, что, несмотря на близость к его телу, его дыханию, он все-таки ухитрялся держать ее от себя на расстоянии вытянутого мизинца.
Принюхиваясь к его запаху, она еще чуть-чуть отпрянула, от него пахло солдатским дешевым одеколоном, навсегда связанным для нее с запахом отбросов и помоев, жуткой нищеты тех берлинских окраин, которые она любила посещать вместе с друзьями, тайком от родителей, чтобы жизнь не казалась слишком пресной. Она не знала, что и фюрер частенько приводит своих министров на эти помойки, чтобы ткнуть их лицом в нищету, оставленную ему в наследство прежним правительством, и несколькими директивными фразами объяснить, чем эти районы должны стать в самое ближайшее время.
Но запах, запах! Неужели у него такой дурной вкус?
– Милая фрейляйн, хотели бы вы жить на необитаемом острове?
– Нет, – быстро ответила Фанни, – я хочу жить только у себя дома. Я немка.
– Ну хорошо, – засмеялся он. – А если бы вы не были немкой?
Цыганкой, например, или даже еврейкой? Человеком без родины.
– Я немка, – повторила Фанни, чувствуя, как мизинец фюрера медленно и неотвратимо входит ей под ребра.
– Кто знает, кто знает… – задумчиво повторил фюрер, проворачивая мизинец. – Мы не можем быть уверены в чистоте нашей крови.
– Но мой фюрер, – сказал Бор.^10 У него начало подергиваться лицо.
– Эта девочка племянница фельдмаршала.
– Ну и что? – неожиданно произнес Гебб.^11 – В этой девочке по крайней мере четверть еврейской крови.
– Это неправда, – возмутился Гер. – Я прошу прекратить в моем доме выяснять совсем нетоварищеские отношения. Вы не смеете так говорить о моих родственниках.
Но фюрер как бы не заметил признаков надвигающегося скандала. Он был занят только Фанни.
– Ах, евреечка, – сказал он и незаметно для остальных шепнул ей на ухо такое, от чего Фанни, поверив услышанному, могла бы сойти с ума.
– Сестренка.
И тут же, отстранив от себя, спросил твердо:
– Ну так что, поедем или не поедем на Мадагаскар?
– Я – немка, – закричала Фанни, – никакая я не еврейка, как вам не стыдно? Я – немка, я здесь живу всегда. Спросите у тети. Как вам не стыдно! Я никуда не поеду, я – немка!
И вдруг независимо от своих желаний, своей воли, чувствуя, как отлетает от ее тела жизнь, начала терять сознание.
– Вот, – сказал фюрер, задумчиво глядя на опустившееся к его ногам тело, – и об этом надо подумать. Возможны истерики. Евреи тоже живые люди.
А еще меня тянуло в Бразилию. Будто это могло что-то изменить. Я там и оказался. И увидел эту семью. Они сидели на расстеленной скатерти. Прямо посреди Рио. Рядом с мостовой. И она сидела. Моя девушка. Высокая-высокая. Облизывающая губы каждый раз, когда я подходил. А может быть, и постоянно, не знаю.
Я поднимался за ней в гору, когда они уходили. Это было такое место
– Фавела. Высоко на горе. Над Рио.
Я хотел там жить. Я хотел жить вместе с ней.
Она уходила. Семья не оглядывалась на меня.
Двое парней отделились от стены и преградили мне путь. Как во сне.
Она увидела и рассмеялась, тыча в меня пальцем.
Солнце заходило. В фавеле триста тысяч жителей, и все они счастливы.
Я хотел жить с этой девушкой, но боялся умереть в сумерки. Я не умер. Она ушла.
В эту ночь в вагоне Рибб ентропу ^12 приснился человек. Тут требуется разъяснение. Не конкретный человек, предположим, похожий на кого-нибудь, пусть даже на самого Рибб ентропа , а скорее что-то вроде субстанции человека.
Стук колес придавал ему что-то вагонное, близкое и делал еще более реальным, совсем родным, когда хочется довериться – и всё.
Незаметный маленький человек, правда, с огромным еврейским носом.
Что-то из раннего детства, будто у Рибб ентропа с этим… с этой субстанцией была общая повитуха. Только один из них, возможно даже не сам Рибб ентроп , успел родиться, а другой – нет.
Он вел себя во сне удивительно приятно. Внимал Рибб ентропу : настоящий собеседник. Ему не надо было ничего разъяснять.
Чувствовалось, что он согласен заранее со всеми доводами министра иностранных дел.
– Я боюсь, – сказал Рибб ентроп человечку. – Я боюсь, ибо не понимаю.
В юности Рибб ентроп никак не мог решить – стать грешником или святым. Потом вместе с опытом пришло знание, что это одно и то же.
И каждый раз, делая гимнастику, выбрасывая кулаки вперед, он целил в лицо Бога. Так он воспитывал волю. Бог не отвечал. И он привык оставаться безнаказанным.
– Поезжайте, Рибб ентроп , – сказал фюрер. – У вас свои счеты со
Святым Престолом.
Кожаный портфель лежал рядом с Рибб ентропом . Но человек даже не поинтересовался, что в портфеле, хотя в портфеле ничего не было, так, для важности, ни единой бумаги, всё хранилось в голове у министра. Но даже содержанием этой головы человек не интересовался.