Но и это было ей сейчас безразлично.
– Сейчас откроют, – сказала она. – Видишь, уже шевелятся…
Вскоре они сидели за столиком у окна, за которым свежо плескала река.
Она сама взяла карточку и сказала тучному официанту, с любопытством смотревшему на них:
– Мы хотим есть. Дайте нам что-нибудь сытное и вкусное. Понимаете? Такое, чтобы нам захотелось прийти к вам еще раз.
У Олега это получалось шикарно. Сейчас это прозвучало нелепо, потому что не только официанту, продолжавшему бесцеремонно разглядывать их, но и им самим не верилось что они придут сюда еще раз.
– У нас фирменное блюдо – блинчики, – сказал официант.
– Давайте блинчики, – согласилась она. – И что-нибудь мясное. Бифштексы есть?
– И четыреста коньяку, – сказал Стах.
– Ты много пьешь? – спросила она, когда официант отошел.
– Не очень.
– Это хорошо, – похвалила она. Он засмеялся.
– Чего ты смеешься? – спросила она.
– Смешно, – сказал он. Но сам уже не смеялся. – Все наши разговоры. Кому это нужно? Ты бы еще спросила, хожу ли я к девочкам… Неужели тебе интересно все это? Цветут ли вишни в Донбассе и всякая ерунда.
– А чего ты ждал? – спросила она.
Что-то в его тоне обидело ее. Она вспомнила, как бежала, боясь опоздать к приходу поезда. Как торопливо надевала свое лучшее платье. Она впервые вспоминала об этом как о своей заслуге, может быть потому, что он воспринял это как должное.
Платья ее он, казалось, совсем не заметил, а на туфли обратил внимание лишь потому, что они ей жали.
– Чего я ждал? – повторил он. – Я ждал, что мы поговорим открыто. Как говорили когда-то. Поговорим о жизни. За семь лет мы оба изменились. Вот я и хотел узнать – как. Может, настолько, что нам уже не о чем говорить…
Она смотрела на его нервные длинные пальцы. Когда он наливал в фужер воду, они слегка дрожали.
«Неужели с тех пор они дрожат у него? – подумала она. – Или только сейчас, потому что он волнуется».
Ей хотелось взять его руку и прижать к губам. Но официант уже стоял над ними, хозяйничая и переставлял на столе посуду. Пол слегка покачивался, а возможно, это просто казалось ей, потому что она знала, что под ними река. Зал «поплавка», где сидели они, был почти пуст. Только за одним из столиков в стороне три летчика пили пиво. С реки веяло свежестью. Стах расстегнул верхние пуговицы кителя. Фирменные блинчики остывали в тарелках.
Она подумала, что ему жарко, неудобно и невесело. Может быть, он даже жалеет, что дал ей телеграмму.
– Как ты узнал мой адрес? – спросила она.
– В справочном. В один из приездов.
– Ты бывал в Москве?
– Бывал. Я даже видел твой дом.
– И не зашел?
– Нет. Не мог.
Она смотрела на него потрясенная, притихшая. Сколько раз ей казалось, что он бродит вокруг ее дома, не решаясь зайти. Чаще это бывало весной, на переломе дня и вечера, когда голубизна неба становится бледней, а в окнах домов, обращенных на запад, ярко пылает солнце.
– Блинчики остынут, – сказала она.
– Ерунда, – сказал он. – Давай лучше выпьем. За нашу встречу. Все же ты молодец, что пришла. Но я знал, что ты придешь. Это я просто так сказал, будто я не знал. Я знал твердо. Потому, что ты предала меня. А того, кого предал, помнишь всю жизнь. Даже больше помнишь, чем тот, которого предали.
Он взял ее руку в свою и разглядывал обручальное кольцо.
– Зачем ты носишь эту штуковину? Чтобы не забыть, что ты замужем?
– Теперь все носят, – сказала она и убрала руку.
– Модно? – усмехнулся он.
– Почему ты не женишься?
– Кто его знает. Не нашлось такой, чтобы меня закольцевала.
– И тебе никто не нравился?
– Были такие, что нравились. – Он помолчал досадливо. – Ладно, хватит об этом. Ты, надеюсь, не собираешься меня женить?
Ей хотелось обнять его. Но между ними был стол, заставленный тарелками. Фирменные блинчики и бифштексы, к которым они почти не притронулись…
Потом она вспоминала и высчитывала. Высчитывала, сколько часов они провели вместе. За три дня не больше десяти часов. Три дня – и ни одного вечера.
Днем их отнимали друг у друга дела, вся их взрослая, реальная жизнь, какой они жили теперь и которая невольно отдаляла их друг от друга. У нее – лекции в институте, у него – совещание. И все же им удавалось выкроить часа два, и они проводили их бестолково, слоняясь по улицам, среди московского шума и суеты, неприкаянные, счастливые и несчастные одновременно.
Потом она думала: можно было прокатиться в речном трамвае по Москве-реке. Погулять на Ленинских горах. Пойти в кино и просто посидеть в полутьме, держась за руки, как сидели когда-то в юности.
Потом для нее стали важны и значительны все эти в прошлом незначительные, незаметные для нее улочки, скамейки в скверах и на бульварах, кафе и магазины, где они были вдвоем.
Но все это было потом.
Потом она вспоминала, как они проходили мимо магазина мужской одежды и она предложила зайти и выбрать для него несколько рубашек.
Он согласился и купил две рубашки, одну в клетку, другую в полоску, – те, что она посоветовала ему. Он не очень понимал в таких делах. Олег – тот разбирался. Любил, чтобы воротничок был хорошего покроя. Любил яркие цвета, смелые линии. Любил, чтобы знакомые замечали, как он одет, и одобряли обновку.
Стах не любил, словно смущался говорить об одежде. Купили, и ладно. Рубахи ему пригодятся. Вроде они ничего.
Он не умел заботиться о себе. Или не хотел. Многое из того, что казалось ей достойным внимания, для него было чепухой, пустяком, о котором не стоило говорить.
Он хотел понять, как она живет, и сопоставить ее жизнь со своей. Потом она вспоминала, как они сидели на скамейке в скверике у Большого театра. Когда-то они были в этом театре вместе. На «Лебедином озере». Им дали на вешалке номерок, и как ни вертели они его, получалось шестьдесят девять. Они сидели где-то высоко, ярусе на третьем, вровень с огромной хрустальной люстрой, свисающей с потолка.
Он был в военной форме, которая шла ему, как, впрочем, все, что он носил. Она помнила все, что он носил еще тогда, мальчишкой. Все его рубашки, и матроску, и бекешу, перешитую из отцовской. И дубленый полушубок, и самый запах овчины, о которую любила тереться щекой.
И вот они снова вдвоем. Сидят в скверике у театра.
На соседней скамейке устроилась компания студентов. Юноша с гитарой на перевязи наигрывал что-то, остальные негромко подпевали. Вся эта пестрая непринужденная компания, с платочками, повязанными у каждого вокруг шеи, походила на кадр из какого-то заграничного фильма.
Вместе с тем это была Москва и москвичи.
Подошел и сел на скамью напротив негр. Он развернул газету «Юманите» и стал читать. Им видны были только его руки с младенчески розовыми ногтями.
И это тоже была Москва. Иностранцы как бы вписались в ее пейзаж, стали частью ее колорита. Особенно хороши были на московских улицах индианки в своих ярких шелковых сари.
– Ты бываешь в Большом? – спросил Стах.
– Ну что ты. Москвичи туда не ходят. Там одни провинциалы.
– А иностранцы?
– Это одно и то же.
– Когда-то ты любила Большой театр, – сказал Стах.
– Мало что было когда-то. Я была тогда провинциалкой, глупой девчонкой. Приехала из Сибири в Москву и обалдела. И как было не обалдеть? Война окончилась, а мне восемнадцать лет, и любовь, и все впереди. Помнишь, как мы с тобой танцевали на Манежной площади под дождем? Все разбежались, такой лил дождь, а мы с тобой танцевали, и милиционер нам аплодировал.
– Я не люблю вспоминать, – сказал Стах. – Вспоминают, когда ничего не осталось.
– Кто-то из великих сказал, что в любви – все воспоминание. Даже первый поцелуй, когда губы еще касаются губ, уже воспоминание.
– Это, наверно, сказал твой Стендаль.
– Ты ревнуешь меня к Стендалю? Я ему многим обязана, Стах. Он учит чувствовать. В наше время это мало кто умеет. Зато все умеют рассуждать.
– Ты пишешь об этом в своей работе?
– Пишу. И говорю студентам на лекциях.
– В общем, рассуждаешь о том, как надо чувствовать…
Одной рукой он обнял ее за плечи, легонько прижал к себе, и они долго сидели так молча, не шевелясь, среди гомона и шума столицы.
Потом, когда он уехал, она пришла сюда, в сквер у Большого театра, и села на эту скамью, желая все перечувствовать вновь. Но было только смутно и тревожно на душе. Потому что счастье не оставляет после себя ясные воспоминании. Это сказал Стендаль, и он был прав.
Потом она думала с удивлением, что они даже ни разу не поцеловались. И жалела об этом. Лишь спустя время она поняла, что между ними происходило нечто более важное, их души были слишком переполнены и только молчание могло выразить то, что чувствовали они, наиболее полно.