Всякий раз Грехову казалось, что эта новая любовь и есть то, чего он искал всю жизнь и предполагал осуществленной вечностью, но всякий раз, рано или поздно, выяснялось, что он ошибся. Отдавая себя без остатка, Грехов бессознательно рассчитывал на подобное же и к себе — что было идеализмом (идиотизмом) чистейшей воды; крупные бриллианты без изъяна встречаются крайне редко, тем и ценны. Проходило время, и — так на плохо отмытых фотоснимках проступают бурые фиксажные пятна — в новом восторге проступало нечто, убивающее его — безвозвратно. Товарно-денежные отношения, например, или вопросы престижа, так как быть женщиной Грехова считалось в некотором смысле престижным. Запах фальши тревожил и становился всеобъемлющим. Женщины, оставившие Грехова и оставленные им (исключая, разве что, жену), злых чувств к нему не питали, это подтверждалось и попытками каждой из них в какой-то момент реанимировать прошлое; но.
Однажды этим нечто стал Бог.
Прививку от платонической любви Грехов получил лет в семнадцать, горько и безнадежно восхитившись женщиной старше себя почти вдвое; она оказалась достаточно мудрой, чтобы держать его в отдалении, но достаточно тщеславной, чтобы отпустить поводок, на котором держала. Два с лишним года Грехов надеялся и ненавидел, потом разделся, лег в ванну с горячей водой и вскрыл себе вены опасной бритвой, купленной в универмаге специально. Грехов лежал, отстраненно наблюдая за тем, как в воде неуверенно расплываются розовые облачка его жизни, боли не было, страха не было тоже, было немного жалко себя, но не настолько, чтобы разрешить себе не выковыривать из сосудов тромбы густеющей крови. Потом явился уродливый ангел и с издевательским смехом швырнул в Грехова парой бутафорских глаз, один из которых был затянут белесой пленкой бельма. Грехов закричал на ангела грозно, точно на надоедливую собаку, и пришел в себя в палате интенсивной терапии от неприятного ощущения гибкого пластикового катетера, введенного в подключичную артерию.
Опыт этот остался в прошлом, хотя прошлое, конечно, штука загадочная и переменчивая; если предположить, что своими поступками в настоящем человек творит будущее, то можно прийти к выводу, что и прошлое творится им сейчас не в меньшей степени.
Впрочем, вернемся к Богу.
Это был июль тополиного пуха и полуденных ливней, от которых земля на время становилась похожей на огромного мертвого птенца, лежащего в луже. Это был последний июль вернувшихся аистов, последний жаркий июль перед бесконечной осенью.
Грехов держал на руках женщину, маленькую и невесомую, она прижималась к его груди прекрасным телом своим и плакала, и тихо говорила о любви. Они мучились друг от друга, потому что Грехов боялся повторить прошлое, а женщина любила своего католического Бога больше, чем Грехова. Она была обыкновенной женщиной, и тело ее стремилось к его телу, но вера налагала запреты, воплощавшиеся физической болью при малейшей попытке ступить за границу дозволенного. Он украдкой срывал тепло каменеющих от «нельзя» губ ее губами своими, Грехов, вор,
и ядом был источник и светлели от боли глаза ее и руки взлетали железными черными птицами к лицу его и в быстром танцующем молящем жесте крыльев ее желание было — удержать и удержать…
— Не бросай меня, — просила женщина.
— Да, — соглашался Грехов, и снова уходил домой, и тихо выл ночью, накрывая голову тяжелой подушкой, и старел от воя, и засыпал под утро седым.
— Прости меня, — просила женщина.
— Прости меня, — отзывался Грехов, и тополиный пух умирал под дождем.
— Обещай, что с тобой не произойдет ничего страшного, — просила женщина. — Я умру, если что-то случится.
— Ничего не произойдет, — обещал Грехов, зная, что лжет, ибо не было ничего страшнее происходящего с ними каждую их встречу.
Грехов принял условия игры, предложенные ему маленькой католичкой, солнце погасло, зажглась рампа. Они напоминали двух танцоров с ножами, красивых и беспощадных друг к другу. Совершенно статичные в реальности, они непрерывно двигались в жестоком иллюзорном мире, сотворенном ими,
кружили сцепившись взглядами и плавные медленные успокаивающие движения их неизменно завершались быстрым неуловимым всплеском обезумевшей отточенной стали и точная сталь впивалась в горло в сердце в мозг и брызги липкой теплой крови густо ложились на жертвенник сотворенный ими ради любви их и не было в них милосердия и шептала христианка слова молитвы Богу своему перед тем как клинок погружался в горло любимого и беззвучно шевелил губами Грехов повторяя и повторяя как заклинание слова Бога: возлюби ближнего своего возлюбиближнегосвоеговозлюбивозлюбивозлюби…
Выдержав чуть более двух месяцев, Грехов сломался, купил литровую бутылку водки «Worontsoff» в коммерческом киоске и ушел в лес. В лесу у него обнаружился неведомо откуда взявшийся попутчик, мужик средних лет с испитой рожей и всклокоченными волосами, предложивший стакан и пару сухарей на закусь. Водку выпили, Грехов размяк, проникся к мужику неподдельным доверием и сбивчиво выложил ему свою историю. Вначале мужик слушал без интереса, но с сочувствием, потом принялся смеяться и, перебив Грехова, подвел итог:
— Не ной, интеллигенция. Х…ня это все. Все бабы — стервы, а твоя так и вовсе…
И тогда Грехов убил его, и ушел.
Сумасшествие защитило его память, скрыв или уничтожив последующие события почти полностью. Он смутно вспоминал, что приходил к этой женщине еще раз, чтобы рассказать о случившемся. Помнил ее реакцию на рассказанное, выразившуюся быстрой игрой мимических мышц лица — вначале странная радость и восхищенное упоение тем, что он сделал, потом — отвращение и лед. Помнил и то, что на следующий день отыскал в лесу знакомое место, но мужика уже не обнаружил, а обнаружил труп огромного седого волка с размозженной о валун головой. На трупе сидела черная птица и что-то лениво склевывала.
Поправившись, Грехов попал в вышеописанную неподвижную осень, в которой ничего не происходило, как и было им когда-то кому-то обещано. Старых знакомств он возобновлять не стал, к новым особенно и не стремился, боясь показаться навязчивым и прекрасно осознавая, что в овладевшем его разумом состоянии эмоционального отупения никому не интересен и не нужен.
Так оно и было на самом деле.
По ночам, когда луна наливалась ледяным каменным светом, Грехов превращался в мертвого волка — ему казалось, что во сне. И снились тогда волку черные птицы, танцующие с ножами.
Этих двоих, мужчину и женщину, вошедших в селение в самый разгар жизни, вечером, когда все основные дела по хозяйству уже закончены или, бог с ними, отложены до завтра, и мужчины собираются в харчевне — выпить чего-нибудь покрепче, ослабеть и послушать струны слепого Пана, ты погляди, что, чёрт, выделывает, куда там зрячему, и, да что там греха таить, ухватить за тяжёлые влажные бёдра какую-нибудь весёлую молодуху, плывущую мимо, усадить на колени и, похлопывая ладонью по жирной её спине, глянуть лихим кочетом: а, мол!.. есть, мол, ещё порох… неважно, а, коли не выйдет дело, так и просто ущипнуть за мягкое до визгу — не больно-то, дескать, и надо, и вернуться к беседе, ибо нет ничего в этом мире важней неторопливой и увесистой мужской беседы… так вот, этих двоих, пришедших с юга, видела не одна пара глаз, и показались эти двое странными — не только мне, всем; а потому посмотрели на них и отвели взгляды: холодно было от этих двоих, словно бы и не лето в пике своем, вот-вот перебродит, слишком чужой была для селян та невыразимая гибельная тоска в изломах губ и складках плащей, тоска, явившаяся вслед за пришельцами в этот идиллический почти, беззаботный крестьянский мир, нашедшая их и погибшая вместе с ними.
Мужчина вошёл в харчевню первым, на какой-то почти неуловимый миг остановился у двери, быстрым звериным взглядом ощупал лица и тут же двинулся дальше — в полутёмный угол, где стоял приземистый деревянный стол на двоих, двинулся молча и неторопливо; следом за ним кошачьи скользнула маленькая женщина.
Он грузно и осторожно опустился на скрипнувшую скамью, всем телом откинулся на стену и, коснувшись затылком тёмных бревен, прикрыл глаза. Она устроилась напротив, как-то странно изогнувшись, поставила острые локти на стол, зажала, обхватила щёки и виски ладонями, точно больно ей было, и долгой была боль её, такой долгой, что мне, наблюдавшему за чужаками исподтишка, почудилась вдруг в неудобной позе маленькой женщины какая-то невозможная, нечеловеческая покорность: смирение, благодарность и гимн бесконечной боли; и отвёл я глаза — в непонимании.
Старый Тинг, хозяин харчевни, не слишком часто принимающий у себя в заведении гостей издалека, дабы не ударить в грязь лицом и не посрамить чести селения, быстро просеменил на кухню, распорядился, а через несколько минут уже нёс пришельцам, ступая важно, поднос, на котором высился глиняный кувшин с виноградным веселым вином, стояли пара стеклянных бокалов и, самое главное — тарелки со свининой, зажаренной на рёбрышках — фирменная хозяйская подача, острая, как взгляд ревнивца, и ароматная, какой может быть только зажаренная с луком и перцем свинина на рёбрышках, приготовленная старым Тингом.