— Я вижу во сне только музыку наших ночей. Потому что лишь одна часть сна вероятна, освещена и возможна. Я и ты обжигаем и освещаем, друг друга, как поющие и танцующие свечи — светом друг друга высвечены только ты и я. Всё остальное для меня тьма и пользуется этим остальным кто-то другой, тот, кто знает смерти всех людей и смотрит насквозь, в самые пределы тьмы, знает сущее чёрных дыр.
Когда я смотрю в твои безумные, в серо-голубые глаза, у меня возникает ощущение мучительного счастья и мне кажется, что моя кровь леденеет.
Мне остаётся молитва о…
Нет! У меня есть конкретное требование.
Откровенное требование одной тебя у всей вселенной, у самой вечности, значит много больше, чем неумолимый всеобщий закон бытия, скрытый под маской необходимости, тяготит много меньше, чем обман чувств или разума, пущенный в ход внешними силами. Мир сил — это только сравнение, указатель на то, о чём идёт речь. Мир не меняется, он всегда один, только один, только в нём, благодаря любви, мы обретаем язык, узнаём себя в нём, привлекаем к себе или отталкиваем, маскируемся или обольщаем.
В Царстве небесном нет мне причины искать любви — там нет предела бытия, и нет там нужды в человеческих страданиях.
Я знаю, зимним утром, где-то в Западной Сибири, проснётся женщина и увидит солнце.
Это будешь ты.
Случилось так, что Виталий Соколов почувствовал боль в своём сердце именно в тот момент, когда смотрел в пустую могильную яму.
Боль была приятная, лёгкая и недолгая.
Конечно, нельзя прожить пятьдесят лет и чтобы ни разу нигде не кольнуло… однако это нелепое совпадение подарило ему ощущение невыносимой печали, печали о том, что он ничтожество, а его жизнь — чисто алхимическая реинтеграция человеческой плоти в её поэтических обносках, и в спиритуальном своём значении, всего лишь дегуманизированное и примитивное представление о свободной воле и моральной ответственности за Бога — теперь не завидна, даже ему самому.
Ничего он теперь не хочет, ни о чём не мечтает. И ничего, намеренно, уже не совершит. Он, как последний бездомный, будет прилично сидеть на пороге своего дома. И жалостно смотреть в абсолютный проём неба, где под кривым горизонтом, без погрешностей и без людей, или без того негатива, которое могло бы принадлежать человечьей природе: её гадость, может благодать: некое каббалистическое число, квинтэссенция из которого — откровенная телесность и слизь.
Его личное прошлое — это забытые горькие сны, от которых он давно бы отрёкся, не будь в этих снах одной игры, шутки, хохмы, правда, довольно страшной. Прожитая жизнь — не иллюзия: все явления жизни прошли в самой трогательной простоте и до того понятны, что и думать не о чем, оглядываться и рассматривать даже ни чего не стоит.
И стихи свои он давно бы разлюбил, если бы не память крови, не первобытный ужас, который по вездесущим капиллярам, как адреналин, как наказание, каждую ночь проникает в голову и травит мозг, заставляя мысли кипеть, а отражения памяти меркнуть.
Хоть он и умудрился сохранить в земных боях свою драгоценную шкуру, остатки мяса, которые ещё висят на костях, но уныло сознавал, что владеть этим добром осталось недолго.
Стиснув зубы, он будет до конца играть свою роль в пьесе, в которой для других актёров, живых людей, высвобожден лишь один смысл Творца — достижение Рая. Но, для земного, для яркого мира любви, и для наслаждений он, в сущности ничто иное, как загнанная, ощетинившаяся кошка, с безумной гордостью пытающаяся отбиться от стаи бешеных псов.
И в самом деле. Ему уже не от кого ждать помощи, тепла или веры: он никогда не был более бесполезен и одинок чем, сейчас.
Так попасться!
Выбрать настоящее по собственному невежеству, недоразумению, выбрать добровольно это настоящее, которое сродни безумию, предпочесть это настоящее — ушедшему лету или будущей зиме. Жизнь — это лишь то, что есть. А что есть прожитая жизнь?
Бездна, равная всего лишь собственной человеческой жизни.
Нет ничего более неправдоподобного, чем настоящее. В нём непрерывно размножается липкая, безобразная, чужая смерть и ещё собственный страх, будто смрад смерти.
Сейчас он манифестационно это почувствовал, когда заглянул и увидел в самом дне, и в четырёх глиняных, аккуратно зачищенных стенках могильной ямы, значительное количество маленьких отверстий, круглых и аккуратных.
Именно из этих отверстий, он догадался, когда смотрел, исходил тихий, пронзительно-зазывный свист, призывающий побрататься с потусторонними тварями, которые тайными и запутанными ходами притащились к границе нашего мира, и глядят из своих дырочек зловеще и тупо, и высвистывают, зовут, и не успокоятся, пока в яму не опустят гроб с телом Клевтзова.
Конечно, Соколов был теперь послушным мёртвому Клевтзову — поэту, который после своей смерти, непонятно как завладел ситуацией. Да, да, да, послушен ему и внутренне терпелив, в ожидании его воле изъявлений, самых незначительных знаков или желаний покойного.
Ведь Соколов знал, что Клевтзов погиб от настоящего самоубийства, когда остался один на один перед самоубийственным очарованием мировой пустоты.
Соколов допускал, что Клевтзов подходил к делу по-военному, и это самоубийство было для него одним из многих. Ещё одним, когда он остался один в великом настоящем времени, хоть и омерзительном настоящем времени, но, тем не менее, самым обычном времени, и даже необходимым. Неизбежным для него времени — и так продолжалось до тех пор, пока не пришли новые критики, это последнее его самоубийство не обнаружили, и не отделили от массы прочих его самоубийств, и не предъявили ему отдельно.
Его сердце поэта-пророка не выдержало: оно перестало биться из-за страха перед этой принципиальной однозначностью — оно не смогло каждую секунду болеть.
Потом, опять же, из-за устроенных именно Клевтзовым стечений обстоятельств, из-за смертельного дружеского волеизъявления, Виталий Соколов познакомился с Татьяной Сивериной на старом городском кладбище в день усекновения главы Иоанна Предтечи.
Одиннадцатого сентября был тихий и солнечный день, хоронили поэта Александра Клевтзова. Утром гроб стоял в доме актёра, где писатели и общественность прощалась с поэтом, а в два часа члены писательской организации сели в отдельный автобус и поехали на кладбище.
Приехали, зачем-то, по очереди посмотрели в свежевырытую для Клевтзова могилу, потом, до начала траурного митинга, разбрелись по кладбищу, посмотреть и вспомнить где и кто покоится.
Соколов отстал от компании, так как сначала засмотрелся на рабочих из похоронного бюро, на их суету и приготовления, а потом спохватился и прямиком отправился в краткое странствие по тенистым и узким аллеям, стиснутым сильно разросшимися деревьями и кустарниками.
Пошёл он без цели что-то обнаружить, открыть, без цели прочитать на могильной плите знакомое имя, скорее пошёл просто так.
Скоро он понял, что отстал от всех специально, что эти десять или пятнадцать минут, до начала траурной церемонии ему действительно хотелось побыть одному.
— «Всё тишиной обволокло, уж под крестами лето спит… Жизнь призрачней, чем лучи осеннего солнца… Чем этот печально сгорающий день… Лето умерло… Никто не знает секрет бесконечного лета…» — настраиваясь на лирическое настроение, Соколов стал на ходу декламировать отрывки чувств, мыслей, каких-то зарисовок, пытаясь внутренне ощутить произнесённые фразы, сердцем почувствовать что-то в словах, вибрирующих сейчас в глухой кладбищенской вселенной.
Но слова и звуки, отскакивали от могильных плит, возвращались к нему не только пустыми восклицаниями, но и возмутительными, своей невыразительностью и прискорбным отсутствием гражданской скорби.
Тут его поразила мысль: «Как же он может взять этой скорби оттуда, куда мы так отчаянно и обречено стремимся? Не всё ли это равно, что обратиться к мертвецу, который, допустим, вылезет вдруг из вон той могилы, с требованием: „Воскреси меня!“». Нет, никакая скорбь давно не воодушевляла его. Напротив, только беспросветность и нищета, которые он так остро стал чувствовать в последние пять лет, заставляли его, по временам, вырываться, выплывать вверх из глубин своего отчаяния, пробивать будничный лёд, чтобы хоть полминутки подышать чистым и свободным воздухом поэзии.
Вышагивая и прислушиваясь к звукам кладбища и к эху своего голоса, он только тогда замолчал и остановился, когда неожиданно упёрся и увидел прямо перед собой, сидевшую у скромной могилы одинокую женщину.
Их разделяла невысокая оградка. Он подошёл слишком близко. Она, уже, конечно, зло и откровенно смотрела на него. В глубине её долгого взгляда, напоминавшего взгляд опасного зверя из клетки, таилась нежность, страсть, дикая сила, и сознание обречённости. Властный, непобедимый зов пола горел в том взгляде.