Я лег у древесного ствола, наполовину перегородившего ручей, — из-за обвалившегося берега у дерева ослабли корни. Подремал на солнце, а проснувшись, приподнял ружье и наставил его сперва на листья, потом ниже по ручью на большую россыпь камней.
Я хотел перебраться вверх по течению и переставить палатку на пригорок, где дует ветерок и не так досаждают мошки, однако нашел ее только под вечер. Было уже десять часов, хоть и не совсем темно, когда я поужинал вареной фасолью-пинто и луком. Залил всю тарелку соусом из красного перца, лег под дерево и стал думать о том, как мне хочется выпить, огромный стакан теплого виски или несколько двойных стопок с пивом на прицепе. Я вспоминал бар «Ералаш» на Макдугал-стрит, где впервые начал пить всерьез. Народ там был старше меня вдвое (при моих восемнадцати годах), я же пьянел от четырех кружек эля. Восемьдесят центов. Но привычки интересны только самим привыкшим — толстякам не надоедает часами говорить о диетах и о том, как они избавляются от воображаемых фунтов. Я глотнул побольше воды, чтобы залить костер в горле, и в свете настоящего костра посмотрел на часы. Опять встали. — Я стянул часы, отметив, что полоска белой кожи, оставшаяся от них на запястье, смотрится несколько чужеродно. У одного моего друга под часами был вырезан крест пачуко. Я метнул это семидолларовое сокровище в костер, лениво поразмышляв о том, что будет, если стрелки из-за жара закрутятся в обратную сторону, как в старомодном киномонтаже, где мелькают листки календаря, поезда, направляясь от победы к победе, пересекают всю страну из угла в угол экрана, а на билбордах и светящихся афишах вырастает во всю ширь имя кинозвезды. Намазав противокомариной пастой лицо, руки и шею, я вполз в спальный мешок.
Мы ехали по грунтовке, с обеих сторон росли пирамидальные тополя, уже засыхающие, без листьев на верхних ветках. Покрутив ручку приемника, отец сказал: игры нет, сегодня понедельник. Мы свернули на подъездную дорогу и, трясясь в колее, подъехали к фермерскому дому, не видимому с дороги за рощицей вязов и кленов. Стоило нам остановиться, как из-под крыльца выскочили две собаки, словно намереваясь сожрать машину и так добраться до нас. Открыв дверцу, отец сказал, чтобы я шел с ним, но я остался сидеть еще и потому, что не хотел пачкать в пыли новые ботинки, на которые всю дорогу от самого города без устали наводил блеск, потирая о штанины. Отец вышел, и собаки его не тронули. По виду они были из одного помета — помесь колли с овчаркой, — за несколько лет до того у меня была похожая собака Пенни, но потом она покусала почтальона, так что пришлось отдать ее одному фермеру, который, как я потом узнал, пристрелил псину за то, что драла цыплят. Услышав чей-то смех, я обернулся и увидел в дальнем углу тенистого двора трех девочек, катавшихся на качелях. Там стоял вяз, с нижней ветки свисала на веревке автомобильная покрышка: девочки качались на ней по очереди, старшей приходилось подсаживать самую маленькую, на вид лет пяти, и та раскорячивалась на покрышке, раскинув ноги в разные стороны. У малышки на руке не хватало трех пальцев, между большим и указательным она зажимала веточки сирени, так что держаться за качели ей приходилось другой рукой. Сирень росла вдоль канавы за домом. Стоял май, она цвела огромными фиолетовыми и белыми комьями, и тяжелый запах смешивался с доносившимся из самой канавы ароматом дикой мяты. Дом был обит коричневой дранкой под кирпич — едва ли не фабричным клеймом жилищ всех бедняков, — бетонное крыльцо затеняли кусты жимолости. На качели села старшая из девочек, лет двенадцати на вид, стала раскачиваться все выше и выше, маленькая закрыла руками уши, будто что-то вот-вот должно было взорваться. Старшая сидела, широко расставив ноги, и с каждым взмахом качелей платье задиралось все выше. Я посмотрел на свои ботинки и покрутил ручку радио. Потом опять оглянулся на девочку — теперь я видел ее ноги, бедра и трусики до самого пояса. У меня кружилась голова, разбирал смех, очень хотелось выйти из машины и что-нибудь им сказать. Но тут из-за сарая показался отец, пожал руку какому-то мужчине, и мы уехали.
Проснувшись не позднее полуночи, я увидел, что костер догорел, а из дров осталась только сосна, почти не дающая тепла по сравнению с буком или кленом. Мне померещился какой-то звук, и я дотянулся до лежавшего рядом со спальным мешком ружья. Потом встал и снова развел костер, решив, что лучше сварю себе кофе и не буду спать всю ночь, чем на меня набросятся безымянные твари, обитающие, впрочем, только у меня в голове по причине, можно не сомневаться, пересыхания мозгов. «Вот стоит стакан, что боль мою облегчит», — пел Уэбб Пирс.[2] В полчетвертого начнет светать. Я всегда был не в меру привязан к часам. Еще и поэтому у меня все шло наперекосяк в те редкие периоды жизни, когда появлялась настоящая работа с ее беспощадной предсказуемостью, о которой все нормальные люди только мечтательно вздыхают: на каждой стене часы, и моя тонкая шея вертится по идеальной траектории их стрелок круг за кругом, за кругом, за кругом. Помню, работал в Бостоне в каком-то офисе и на вторую неделю, подняв взгляд на стену, увидел на часах половину третьего вместо ожидаемой половины пятого. Я заплакал тогда настоящими солеными слезами (частично благодаря пяти двойным, принятым в ланч, это точно). Умученный часами двадцатисемилетний мальчик, по пухлым щекам которого катятся слезы, заливая воротник рубашки, расстегнутый, поскольку эта рубашка добыта из комода умершего отца и мальчику мала.
Ручей, из которого я набирал в кофейник воду, ревел и низвергался на камни, за этим шумом неслышно подкрадывался гриф, готовый вот-вот вцепиться в меня и разорвать горло. Розовые слоны из белой горячки — фигня. Я думал о сотерне и о Калифорнии. Почти месяц добираться стопом до дома, после чего уехать просто так, вообще без причины — разве что, как говорил Том Джоуд,[3] «что-то на этом Западе такое происходит». Ну еще бы. В Сан-Франциско, в заброшенном доме, прозванном постояльцами «Висячими садами», мы разделили на четверых сотню почек пейота — маленького кактусенка, похожего, если содрать с него шкуру, на гнилой студенистый зеленый перец. Я сжевал слишком большую дозу — двадцать почек сразу, одну за другой, словно это была неведомая и чудесная пища, после чего несколько часов блевал в окно. Когда сознание опять сфокусировалась, куда-то пропала моя постель. Я шагал, как тогда казалось, целый год по Хосмер, чтобы сесть на рабочий автобус и доехать до фасолевых полей в пригороде Сан-Хосе. Странная отрава. Не рекомендую, по крайней мере в таких больших дозах. Это невозможно передать словами — я не читал описаний, напоминавших происходившее хотя бы отдаленно. Прошли годы, но малая часть моего мозга до сих пор чувствует то действие.
Я выпил несколько чашек кофе, вглядываясь в безлунную туманную темноту за костром. Раз уж все равно придется умирать, почему бы этому не случиться в челюстях гризли, только они обитают в тысяче миль к западу. В том пейотном трансе вызванные сдуру голые хористки были без кожи, свекольно-красного цвета с вкраплениями чернильного и масляно-черного, и твердыми, как базальт. Старый анекдот о женщине, душащей ляжками крысу. В барах всей страны это кошелка, лохматка, манда, пизда, пышка, щелка, розочка и так далее. Тридцативосьмилетняя тетка в Детройте со зверским начесом и литым пивным колесом вокруг талии, с губами красными, как фронтовая рана, подмигивает тебе в зеркале над бутылками, и ты подмигиваешь ей в ответ своим слепым глазом и покупаешь ей шнапс со льдом, и подносишь зажигалку, и смотришь на когтистые пальцы, и вспоминаешь леопарда. На лодыжке серебряный браслет, именующий его хозяйку ЛИЛ, лучшей из лучших. Она надувает губки, лепечет что-то о фильмах и о том, что там случилось с Рэндольфом Скоттом,[4] а потом говорит, что она космотолог. Она знает космос. Домашний перманент. Какого-то Тони. Укладки и женские беседы. Ты идешь в туалет, смотришь на себя в зеркало и думаешь: будь ты настоящим американцем, скажем, морпехом, десантником или водилой-дальнобойщиком, ты бы ее трахнул. Но ты не настоящий американец, а потому нависаешь над писсуаром, смотришь на член, который от антистрасти скукожился и почти спрятался в теле, и выдумываешь оправдания. У нее же сифон! Или она неделю не была в душе, у нее шкура, как у ящерицы, или каждый раз, когда она втыкала в себя новый хрен, на ней вырастала колючка, и теперь она похожа на дикобраза, или она просто жирная. Ничего не выходит, ты выскакиваешь из туалета, и она видит в зеркало, как ты вылетаешь через двери на улицу, чувствуя себя не особенно мужчиной, но так зато спокойнее, думая о том, что это как ебаться с пылесосом, думая о прохладных монастырях и далекой стране, где за окном сладко поют птички, а после вечерни мать настоятельница встает перед тобой на колени. В мужских монастырях не бывает монашек. В крайнем случае сойдет заводила болельщиков после школьного футбола, искренне верящая в любовь, на дне кедрового сундучка с приданым у нее аккуратно сложены самодельные муслиновые наволочки с лиловой вышивкой «он» и «она». И, занимаясь без всякого интереса любовью, она болтает о забавном эксперименте в химической лаборатории, где так ужасно воняет. Голенькая от пояса до гольф.