С одной стороны, когда я осознал, что Клемана чрезвычайно будоражит этот Эйкон, в обтягивающих майках и белых льняных штанах, меня так и подмывало преподать ему добрый урок хорошего вкуса и доказать, что он ошибается и что мои старички-певцы гораздо круче. Но с другой стороны, в день его возвращения из Ла-Бурбуль я отказался от намерения властно показать ему школу жизни. Из уважения к первым тайнам отрочества, из вынужденного уважения к этому первому проявлению неприятия, когда он ушел и заперся у себя в комнате. Я не стал вмешиваться в то, что меня не касается, и не высказал ему всего, что думал о Мариях и Раниях, втиснутых в не по возрасту обтягивающие джинсы и размалеванных, точно две шлюшки. Я сделал над собой усилие, сдержался и не стал объяснять ему, что через двадцать лет высокомерная притягательность их молодости и торчащих грудей исчезнет и они перестанут быть деликатесом на танцплощадках. Тогда, со своими низкими задницами и невыразительной внешностью, они, как и все остальные, будут терпеливо томиться в очередях супермаркетов; все будет как у всех: детишки, которых надо кормить; денежные, служебные и семейные проблемы, как у всех. И что тогда у них, толкающих перед собой тележки с жалкими покупками для своих Бакара, Кевина или Саида — кто там у них будет в мужьях, — даже не хватит воображения, чтобы помечтать, чтобы вспомнить силу взгляда моего Клемана. Куда им дотумкать, что через двадцать лет, обретя растительность в паху и избавившись от круглых и слишком покорных щек, освободившись от толстого ранца и тупого влияния Джейсонов и Бакаров, короче, воплотив однажды муки своей непомерной возбудимости в чувственность, остроумие и хороший вкус, Очарованным Принцем окажется именно он, мой Клеман.
Еще немного — и я снова, как обычно, стану пользоваться метро. У меня не было необходимости приближаться ко входу станции, чтобы вспомнить, что лучше бы этого не делать. Станция вновь открыта для пассажиров, люди поднимаются и спускаются по лестницам. Как ни в чем не бывало пройти через турникет, словно ход событий никогда не прерывался, увидеть спрашивающих дорогу туристов, встречающихся возле газетного киоска влюбленных и семейные пары с чемоданами и детьми, направляющиеся на Лионский вокзал, чтобы отбыть в летний отпуск. Всего этого я не вынес бы. Нет, я осознал это в лифте, машинально похлопывая себя по боковым карманам спортивного костюма, чтобы привычно убедиться, что ничего не забыл: мобильник, ключи, голубая карта[5], бумажник и проездной. И вот, когда мои пальцы коснулись закругленного уголка пластика, я вспомнил, что последнее, что мне предстоит сделать, — это, как обычно, войти в метро и вновь констатировать непоколебимое постоянство хода вещей и мира: люди, лестницы, турникеты, платформы и пассажиры, составы и движение вновь вступили в свои права. В глубине кармана я нащупал закругленный уголок моего проездного и тут же, с ощущением жуткого омерзения, глубинной враждебности по отношению ко мне времени и мира живых, отдернул руку. Я резко вытащил ее из кармана, желая лишь одного — вернуться в квартиру, выбросить карточку в мусорное ведро и взять ключи от машины. Но дверцы лифта уже захлопнулись, и мне пришлось ждать до первого этажа.
Внизу лифт открылся, кто-то вошел в кабину. Я потеснился и машинально пробормотал приветствие. Никогда прежде я не испытывал подобного безразличия, находясь с кем-то посторонним в тесноте кабины. И разумеется, мое безразличие и невнимание к присутствию рядом со мной человека были столь демонстративны, что этот последний — не знаю, мужчина или женщина — сам тоже не должен был ощутить ни малейшего стеснения, поскольку эти состояния передаются. И очевидно, из признательности за мою деликатность, из сочувствия к усталой растерянности, прочитанной им на моем лице, или из обыкновенной учтивости, но, выходя раньше меня, где-то ниже: на восьмом, десятом, одиннадцатом этаже — не знаю точно, — незнакомец бросил мне чудовищно невинное: «Хорошего дня» или, может быть, «Хорошего отпуска». Ответить мне не хватило духу.
Зато, не смогу объяснить почему, я ответил на приветствие охранника, махнувшего мне рукой, когда я, выбросив в помойку проездной и взяв ключи от машины, вышел из дому. Тоже привычка, как и метро. А может, опасаясь показаться чересчур надменным или расистом, поскольку парень черный, я инстинктивно не осмелился не поприветствовать его. К тому же он был обладателем гораздо более мощной, нежели мой попутчик из лифта, фигуры и значительным лицом миролюбивого колосса, что произвело на меня некое устрашающее и даже порабощающее воздействие, заставившее меня на мгновение позабыть о Клемане. Но тут я заметил темно-синий шерстяной свитер с характерной горизонтальной красной полосой и немедленно вспомнил о том, что в детстве Клеман спрашивал меня, почему у охранников в нашем доме форма как у пожарных. А заодно мне вспомнилась моя неспособность придумать что-либо иное, кроме поспешного «потому что они должны быть и пожарными тоже», не сделав даже попытки узнать об этом побольше. Ответив слабой улыбкой на приветствие добродушного и значительного черного гиганта, я почувствовал, как сжалось мое сердце. Ощущение повторилось в другом лифте, на котором я спустился в расположенный в подвале здания паркинг. Когда я вытаскивал из кармана специальный крестообразный ключ от подземного гаража, мне привиделся Клеман, который до поступления в коллеж всякий раз, когда мы брали машину, просил меня разрешить ему самому вставить ключ в замок и повернуть.
«Этак тебе придется избавиться от всего, все бросить в помойку, поменять квартиру, поменять город, поменять жизнь», — попытался я урезонить себя, вставляя ключ и поворачивая его в крестообразной замочной скважине. При этом я изо всех сил старался изгнать из моего воображения руки Клемана: он хватался за металлический ключик и, вооружившись соответствующими приспособлениями, в некоторых местах еще можно было разглядеть следы его пальцев.
Я заставил себя воспринимать ключ бесстрастно; лифт опустился на четвертый уровень, и я вышел в паркинг, который намеревался рассматривать так же холодно, как металл крестообразного ключа, убеждая себя, что это всего лишь бетонная подземная галерея, выкрашенная промышленной половой краской и освещенная неоновыми лампами. Она служит для защиты примерно трех тысяч двухсот автомобилей жильцов нашего дома от краж и непогоды. И это вовсе не пустырь без полицейских, специально выбранный мною две недели назад для первого урока вождения. Ноги Клемана уже достигли достаточной длины, чтобы он мог дотянуться до педалей сцепления и тормоза, не теряя при этом из виду дороги в лобовом стекле. В то самое утро, когда какая-то заштатная радиостанция в автомобильном приемнике передавала песню Эйкона, я подумал, что этот первый урок вождения, приведший его в такой восторг, — последнее, что я могу разделить с ним без усилий с его стороны. Ведь я не слушал Rohff, не носил мешковатых джинсов, над которыми торчали бы мои трусы. Он даже не хотел больше вместе ходить на футбольное поле, потому что стеснялся, когда я при его дворовых приятелях говорил «мой Клем». Они-то одни ходили на стадион, без отцов. Такой чокнутый старикан, как я, в футболках семидесятых годов, с замашками заботливого папаши, правильным произношением и выражениями, свойственными моему возрасту и социальному положению — чуть выше среднего, — должен был мешать ему. Клеман испытывал стыд, а я-то ощущал себя четырнадцатилетним и все так же боялся головокружительных проводок, походки и манеры двигаться этих мальчишек, которые обращались ко мне «Эй, мсье!». Ко мне, чувствовавшему себя их ровесником, на своем стадионе, в своем квартале, несмотря на то что с тех пор, как мне было четырнадцать, прошло уже двадцать пять лет. Он стеснялся меня, моих замашек молодящегося сорокалетнего дядьки. Точно так же, едва поступив в коллеж, он стеснялся, если я иногда, закончив раньше обычного работу, неожиданно являлся встречать его после уроков. Он делал вид, что не замечает меня, и продолжал идти по противоположной стороне, а вечером в гостиной умолял, чтобы я не вздумал повторить это еще хоть однажды.
Итак, я шел по паркингу, размышляя, не зря ли я предпочел машину, не окажется ли это еще хуже, чем метро. Я понимал, что моя боль не уйдет, когда, открыв дверцу, среди разномастного хлама, которым постоянно были усеяны потертые коврики и заднее сиденье, я обнаружу какую-нибудь бутылочку из-под вишневой кока-колы. Клеман ее обожал. Я вечно талдычил, что он слишком много ее пьет, что это вредно для здоровья, но не мог не покупать ее в супермаркете целыми упаковками по двенадцать штук. Потому что возможность доставить ему удовольствие казалась мне гораздо более важной, нежели его здоровье. Я даже предполагаю, что таким образом доставлял удовольствие себе, пусть даже в ущерб своим собственным рекомендациям и, возможно, его здоровью. «Странная штука родительская любовь, — порой думал я, глядя на Клемана. — Любить своего ребенка: означает ли это любить в нем другого или продолжать любить себя самого, не испытывая мук совести из-за собственного эгоизма? Можно ли всерьез говорить о духе жертвенности и великодушия, если делаешь добро своим близким?»