– Посиди, – сказал я и, нащупав перила крыльца, шагнул к ступеням. – Мы как раз пришли.
– Правда? Неплохо, – сказала она про дом. – Твой? Я не воровка, я ничего не украду.
Во дворе заходился лаем Люк. Нужно было показаться ему, успокоить, что это свои. Но я не стал. Мы вообще с ним не особенно дружим, с Люком. Щелкнул выключателем, спросил:
– Зажглось?
– Ты здесь один живешь? – судя по звуку голоса, она рассматривала холл. – А, да, зажглось. Нам сюда?
Мы поднимались по колодцу винтовой лестницы, она шуршала плащом, подбирая его повыше – и мне хотелось идти так очень долго, длить этот момент, смаковать.
– Это дом моего брата.
– Я не воровка, не думай. Просто немного взвинченная, а так…
– Не воровка, я слышу.
– Да? Как это – слышишь?
– Я обычно слышу враждебные намерения. У людей в голосе появляется двойное звучание. Мысли не увязываются со словами, и голос теряет слитность.
– Черт возьми, – сказала она как-то неожиданно глухо. – А ты такой… – и прервалась на полуслове, будто дверью хлопнула перед носом.
Но я понял ее.
– Компенсация, – сказал я, вдыхая обострившийся в тепле аромат ее духов.
Впервые я поднимался по этой лестнице с женщиной.
Постепенно ложился налет нереальности на ту необычную встречу. Вадик, встречаясь со мной на кухне за завтраком, спрашивал, все ли в порядке, и что вообще у меня с лицом, не скушать ли мне лимончика. И усмехался как когда-то в моем детстве, хриплым пиратским басом: «Как кот с валерьянки, якорь мне в ухо». Я не стал ему рассказывать. Почему-то было приятно иметь от него секрет. Он ронял загадочно: «Ну ты смотри, если что», – и, посвистывая, шел в гараж.
А я подходил к окну и поднимал жалюзи – по утрам солнце светит в эти окна. Оно совсем уже не грело, я его не чувствовал, но мне было достаточно знать, что оно здесь, на моем лице. Я вспоминал все, что было в тот день. От вороньего карканья в парке до легкого стука упавших возле двери сапожек. И как я на лестнице сказал ей про двойное звучание. Слова сложились красиво. Вновь и вновь они всплывали в памяти. Я говорил правду, есть оно, это двойное звучание, у тех, кто готов ужалить. Правда ведь редко бывает красивой, вот и вспоминаешь каждый такой случай, когда она явилась тебе не в обычном своем корявом облике. Странным образом человек умудряется устроить жизнь так, что правда входит в нее незваной уродицей, портит всем праздник или в лучшем случае остается незамеченной как неуместная сальность. А ложь всегда приодета, симпатична, всегда востребована. Отними у человека ложь – и он почувствует себя голым, как Адам в театральном фойе.
Но хоть и не слышалось в ее голосе предупреждения об агрессии, в нем дрожало отчаяние. Отчаянье не жертвенное, задирающее лапки, а такое, что толкает на амбразуры. Отчаянье было во всем – в порывистых шагах из угла в угол, в манере шумно плюхаться в кресло, в трех сигаретах, выкуренных за полчаса. Она заговаривала то об одном, то о другом, не дождавшись ответа, задавала новый вопрос, вставала, задергивала шторы – ей явно недоставало подходящей амбразуры. Тогдашний наш разговор состоял из обрывков, сплошь зиял неловкими паузами. То и дело нас выручал Гарик – тот самый любвеобильный безумец, стороживший в припаркованной на углу машине. Она заметно оживлялась, заговаривая о нем.
– Объясни мне, как такое может быть? Это болезнь?
– Не знаю.
– Может, есть такая болезнь? Подругофилия? Френдомания?
Со временем весь сок из воспоминания был выжат и выпит, я приходил в себя. Потянулись мои долгие дни-близняшки. Приноровиться к их нудному хороводу было нелегко. Я чувствовал себя так, будто в моей комнате учинили обыск, и теперь я ничего не могу найти. Забыть, уговаривал я себя. Но в том же парке я встретил ее снова.
Я сидел на лавке, отвернувшись от ветра, пробегал пальцем по брускам скамейки. Кто-то не поленился процарапать глубоко, до самой деревяшки, сакраментальное: «Вова лох». Ее шаги я узнал сразу, как только она вошла в ворота.
– Привет! – сказала она издали.
И я понял, что так просто мне от этого не отделаться. Так дешево не откупиться.
Эля говорит: «Жись прожить – что минное поле перейти», – и снует по Вадькиному кабинету, вытирает пыль. То здесь, то там с разным стуком возвращаются на место протертые предметы, и, слушая этот стук, я воображаю, будто сижу посреди шахматной доски, а Эля разыгрывает партию, перемещая пешки и ладьи, заодно успевая комментировать: «Вот так вот поверишь, рассупонишься, думаешь: о! вот же она, белая моя полосочка. Туда мне, туда. Шасть туда, а тебе там – на-на по сопатке! От так от и живем». Жаль, я слабо играю в шахматы. Мог бы насочинять какие-нибудь гамбиты-эндшпили под это постукивание пепельниц и стульев.
– Ну что, Коля, нужна я тебе сегодня?
Когда Вадим знакомил меня с Элей, домработницей и поводырем, он подвел ее на расстояние вытянутой руки и представил: «Эллина Ильинична», – но немного сбился в этих вязких «эл» и проглотил «а» в ее имени. И тут же воображение сыграло со мной в веселую игру: передо мной стоял эллин Ильинична – эллин по прозвищу Ильинична. На его пыльных с дороги ногах были кожаные сандалии. Длинные ремешки высоко перехватывали их крест-накрест. Одет он был, как полагается, в тунику. За спиной эллина торопливо достраивались в шеренги легионеры, философы, гетеры, патриции…
Я тогда не удержался от улыбки, а эллин сказал смущенным женским голосом:
– Папа любил редкие имена. Можно просто Эля.
Когда Эллина Ильинична начала у нас работать, особенно после того, как в суете уборки налетела на меня, взвизгнув с таким ужасом, будто смахнула на пол хрустальную вазу – образ ее вылепился окончательно: женщина лет пятидесяти, сухонькая, темпераментная, движущаяся по непредсказуемой траектории. Но я долго еще забавлялся фантазиями – например, представляя ее состарившейся, охладевшей к поэтическим делам Сафо, в процессе мытья полов декламирующей шепотом на древнегреческом какую-нибудь чувственную оду.
Эля вообще из тех, про кого хочется присочинить, приврать что-нибудь эдакое. Из тех, кто провоцирует фантазию. Любой вымысел прикрепляется к ней легко и прочно, как очередной кирпичик в конструкторе – а к тому вымыслу другой, а к другому третий, и вот уже вырос сказочный замок, в котором пропиши, кого пожелаешь. Однажды, пребывая в игривом настроении, я сказал Вадиму, что Эля мастер спорта по пулевой стрельбе, – и он, может быть, до сих пор собирается попросить ее дать ему несколько уроков.
Если ты человек-чаша, жди того, кто тебя наполнит. Чем угодно, ядом или молоком, но кто-то должен тебя наполнить – иначе зачем ты вообще нужен? Стоишь, пылишься. И когда в тебя наконец вольется тот, другой, его вкус станет для тебя вкусом жизни. Не худший способ отведать жизни. Одна беда: все, что налито, рано или поздно должно быть выпито.
Чтобы не прокиснуть. А когда оно будет выпито, ты снова сделаешься пуст. Как любая чаша. Я понимал. Но делать с этим ничего не собирался. Если ты человек-чаша, не будь чайником. Прими свою природу.
Словом, это случилось. Какая разница, когда. Календари не справляются с чудом. Времени не стало вовсе. Вернее, оно не делилось больше на дни, как на дозы. Была Маша или ожидание Маши. Были еще сны, тревожные, как военный горн, но и они были наполнены ею. Она никогда не оставалась на ночь. Уходила, прощаясь коротко и беспечно. Коротко хлопала ладонью по стене возле двери: «Пока!»
– Это все невозможно.
– Почему?
– Я слепой, ты заметила?
Она замолкала, шла курить к окну.
– Что потом?
– Что-нибудь придумаем.
Замолкал и я. Гори оно синим пламенем, это «потом»!
Вадима она не стеснялась, но они ни разу не пересеклись. Она не спускалась на кухню, приходила и уходила через боковой ход с винтовой лестницей, которую прозвала шпионской. Маша так и оставалась моим секретом, параллельным миром, по которому я путешествовал налегке, как сбежавший из дому мальчишка. Я хотел вобрать ее всю, отпечатать в себе, как на фотопленке, но боялся досаждать ей своими суматошными сканирующими пальцами.
– Наверное, тебе должно казаться, что это большие пауки танцуют по твоему лицу.
Она смеялась.
– Обожаю пауков.
Разговоры о ее жизни были строжайшим табу. Если ты человек-моллюск, ты всегда можешь спрятаться. Хоть в толпе, хоть в постели. Хлоп – и нет тебя. Маша всегда держала створки закрытыми. Даже когда лежишь рядом нагишом и так тянет открыться, обменяться ритуальными дарами прошлого.
– Зачем тебе это?
Я стоял, прислонившись плечом к трансатлантическому лайнеру, случайно зашедшему в захудалый порт. Под самым небом, на палубе, звучала музыка, вниз слетали непонятные матросские словечки, за обшивкой борта какие-то люди шли по коридорам, спали в своих каютах, красиво сидели в ресторане под большими яркими люстрами. Я стоял и представлял, что вот сейчас подойду к сходням, шагну на ступеньку и пойду вверх, вверх, вверх – и ничего, что нет билета… Я даже не знал, замужем ли она. Понимал лишь – по вкусу ее плоти – что она старше меня, что ей, наверное, больше тридцати. И только Гарик, карикатурный Гарик, оставался дозволенным для обсуждения персонажем. Когда она молча курила возле открытого окна, я знал: она сейчас там, далеко-далеко. Океан, который ворочался беспокойной махиной за окном, который отделял ее от меня, был непреодолим. Я ждал, пока она вернется.