«Раз в неделю, – возмущалась вечером Хедер, – один только раз, и то забыл!»
Фред сидел в своем желтом непромокаемом плащике. Он посмотрел на меня так, будто и знать не знал. Он не подал мне руки. Соседей слева не было дома, с другими мы еще не успели познакомиться. Я без конца просил у него прощения. Он не пошел за мной в дом. Не замечал меня, как пустое место. Я открыл дверь, он оставался сидеть на ступеньках. Я внес его на руках и посадил на диван. За весь вечер он не проронил ни слова. Раздев его и уложив в постель, я сказал, что готов исполнить любое его желание. Пусть просит все, что захочет. Он посмотрел на меня и заплакал. Я утирал ему слезы и гладил его до тех пор, пока он не уснул. Спустя годы, когда после его героинового кошмара мы снова оказались вместе, Фред признался: тогда он уже начал думать, что больше не увидит своих родителей.
Ребенком он часто слышал мои перепалки с Хедер. Препирались мы главным образом из-за него. Фред не был желанным ребенком. Хедер отказалась от аборта. Появление ребенка стало для нас непосильным испытанием, тем более что Хедер снова пошла работать. Она была сотрудником редакции культурных программ радио Би-би-си. Я работал на телевидении, в отделе документальных фильмов. Я внушал себе, что причина нашего раздрая – слишком маленькая квартира. В конце концов мы переехали в тот район, где я растратил свои студенческие годы. Мы залезли в безмерные долги, когда купили дом на Толбот-роуд, улице, примыкавшей к Портобелло-роуд. Теперь-то сам Бог велел сосредоточиться на интересах профессиональной карьеры. В то время мое поле деятельности ограничивалось стенами студии, и рабочее время было более или менее регламентировано. Хедер же проводила в студии несколько часов до или после обеда, а по вечерам ее носило с одного культурного мероприятия на другое. Тем не менее именно на нее ложилась забота о Фреде. Мой черед приходил только вечером. Чаще всего я нанимал какую-нибудь студентку. И по-настоящему мог заняться им лишь раз в неделю, в те послеобеденные часы, когда Хедер надо было присутствовать на редакционном совещании. Мы ездили в зоологический сад. Мы целые часы проводили в игрушечном отделе универмага «Хэрродс». В который раз отправлялись на стадион, где устраивались собачьи бега. Фред любил собачьи бега. Больше, чем скачки. Больше, чем футбол или регби. И вот случилось так, что однажды я просто забыл про него. Я сидел в студии за монтажным столом. Где-то в половине пятого одна из сотрудниц с удивлением спросила: «Как? Ты здесь? А Фред у друзей, что ли?»
Поздно вечером, когда Хедер вернулась домой в хорошем настроении и даже навеселе, я рассказал ей о случившемся. Хедер пришла в неописуемую ярость. Если бы я не убрался на улицу, она не пощадила бы ни мебели, ни посуды.
После убийства Фреда я месяц не вылезал из студии, и ничего, кроме последних секунд его жизни, не интересовало меня. Требовалось перекроить и смонтировать весь материал, чтобы получился компактный вариант на 115 минут. Но это было выше моих сил. Я искал Фреда, и я нашел его. Он все-таки на какие-то мгновения попал в фокус камеры, которая прекратила движение последней. Тот, кто управлял ею, явно уже не мог продолжать работу. Камера сама по себе панорамировала вверх, по направлению к люстрам. Сначала – груды мертвых тел в партере, потом резко меняется ракурс, объектив идет вверх, скользит по императорской ложе, захватывает окно комнаты дежурного режиссера и ближнюю к ней ложу, где была установлена пятая камера. Обычно вход в эту ложу невозможен физически, она плотно заставлена прожекторами, которые уже не помещались в осветительных люках. Но накануне бала прожектора убрали. Фред был очень доволен найденной им позицией, поскольку в осветительской ложе ему не могли помешать участники бала и еще потому, что императорская – место сбора политической элиты – находилась как раз под ним, а значит, была недосягаема для пятой камеры.
Он даже не пытался спастись. Сбоку от него была дверь в режиссерскую. Она осталась закрытой. А оттуда он мог бы попасть в коридор и на служебную лестницу. Все, кто оказался на ней, покидая театр, остались в живых. Эта лестница не имела сообщения с вентиляционной системой здания. Фред не отходил от камеры. Он снимал до конца.
Целый месяц я раз за разом всматривался в последние кадры, снятые его коллегой. Я останавливал их и замедлял движение пленки. Взгляд тянулся вверх, к правому краю императорской ложи, через парапет которой перегнулась чья-то рука с белой манжетой, выпростанной из задравшегося фрачного рукава. И дальше – вдоль бархатной обивки с золотой накладкой к венку из букетов розовых гвоздик, пока не показались окно режиссерской и парапет осветительской ложи. И вдруг в кадре – Фред. Он делает шаг в сторону, неестественно сгибается и открывает рот, как при рвотном спазме. Правой рукой он еще крепко держит ручку камеры, потом выпрямляется, оставляет камеру, вскидывает руки, теряет равновесие. Глаза безумно округлены. И тут голова исчезает из кадра. Объектив продолжает движение – клубки человеческих тел на верхнем ярусе. Руки, головы, ноги еще подрагивают в конвульсиях. Камера упирается в потолок, и все замирает, когда кадр своим краем захватывает хрустальную люстру. В ноль часов пятьдесят семь минут пятьдесят восемь секунд через микрофон, установленный прямо под пятой камерой, доносится предсмертный крик Фреда. За секунды до этого пятая была еще в объективе. В ноль пятьдесят семь сорок девять съемка оборвалась. Широким планом выхвачена ложа на противоположной стороне. Там сидит мертвая женщина в красном вечернем платье, привалившись боком к парапету, голова откинутая назад, перевесилась через спинку кресла. Глаза широко раскрыты.
На протяжении месяца я видел только этот кошмар. Вечерами сидел дома и пил.
«Would you hold my hand»[3] – молил я и ревел в три ручья. Фред и на небесах не подал бы мне руки. Для этого у него были основания.
Когда-то в Брайтоне мы предприняли маленькое морское путешествие вдоль побережья. Фред сидел у меня на коленях. Ему еще не было и двух лет. Берега вовсе не интересовали его. Он смотрел только на море. Потом встал, уперевшись ножками в мои бедра, и взглянул вниз, на кильватерную струю. Я еще крепче обхватил его. Он был заворожен игрой волн. Тянулся вперед, голова была уже за линией поручней. Хедер испугалась: а вдруг я его выроню.
– Но я же держу его, – сказал я.
Она не могла смотреть на это, требовала, чтобы я опустил его на палубу.
– Да не выпущу я его. Чего тут бояться. Он у меня на руках.
Мы переругивались, а Фред смотрел на воду. Потом я снова посадил его на колени. У него покраснели глаза. По щекам катились слезы.
Вот такие воспоминания захлестывали меня, когда я пил рюмку за рюмкой и хватался за голову. Я представлял себе, как кильватерная струя уносит его маленькое тело, как заглатывает его, раскинувшего ручонки, все глубже погружая в мир, где ему не выжить, но которого уже не избежать. А я даже не заметил этого.
После развода я жил в отеле. Фред остался с Хедер в нашем доме. К тому времени я стал военным корреспондентом Би-би-си и уже поэтому месяцами пропадал в командировках. Потом наступило время, когда войны приняли вялотекущий характер. Горячих точек было предостаточно, но создавалось впечатление, что люди с оружием в руках поистратили свои силы. Свирепые диктатуры, еще вчера ловившие и загонявшие в трудовые лагеря своих обличителей, рушились, не оказывая особого сопротивления. Несколько интервью с лидерами оппозиции, несколько картинок грандиозных манифестаций – и я мог лететь обратно. Я почти не вылезал из отеля в Бейзуотере,[4] уставясь в экран и следя за круглосуточным телетекстом Би-би-си с последними известиями. Я ждал настоящего дела. Чуть ли не через день мне звонили родители, уверяли, что я хоть сейчас могу занять свою комнату дома в Хэмпстеде.[5] А если угодно – и две. Нельзя же вечно быть постояльцем. Надо пристать к твердому берегу. Иначе с ума сойдешь. Родители говорили со мной по-немецки. Мать – с чешским, отец – с венским акцентом. – Не надо мне ничего твердого, – отвечал я. – Меня от него воротит. Я всегда разбивал себе нос о твердое.
Они не унимались. Я не говорил им, что давно уже подыскиваю подходящую квартиру. И главное – подальше от Хэмпстеда. Наконец я нашел маленький дом в Кенсингтоне. Он стоял в узком кривом переулке на задворках Хай-стрит. Здесь было тихо. Если на мостовой поставить автомобиль, второму уже не проехать. Комната и кухня на первом этаже и две спальни наверху – вот и весь домик. Мне этого вполне хватало. Свое бюро я разместил в нижней комнате, одна из спален предназначалась для Фреда или для гостей. Фред так и не переступил порог этого дома. На стене у входной двери я заприметил рисунок мелом. Какие-то горы и солнце над ними. Я не стирал рисунок, пока он не исчез сам собой, смытый дождями. Возможно, его сделал Фред. Мне хотелось так думать. Я платил алименты и по-прежнему оплачивал жилье на Толбот-роуд, но не поддерживал контактов с Хедер и с Фредом. До тех пор, пока однажды она не позвонила мне.